Чехов

Лекция: Творчество Гаршина и традиции русской литературы. Особенности поэтики произведений Гаршина. Ранние произведения В. М. Гаршина

Основные этапы жизни и творчества Гаршина. Русский писатель, критик. Родился 2 (14) февраля 1855 в имении Приятная Долина Бахмутского уезда Екатеринославской губ. в семье дворян, ведущих свою родословную от золотоордынского мурзы Горши. Отец был офицером, участвовал в Крымской войне 1853–1856. Мать, дочь морского офицера, принимала участие в революционно-демократическом движении 1860-х годов.
Пятилетним ребенком Гаршин пережил семейную драму, повлиявшую на характер будущего писателя. Мать влюбилась в воспитателя старших детей П.В.Завадского, организатора тайного политического общества, и бросила семью. Отец пожаловался в полицию, после чего Завадского арестовали и сослали в Петрозаводск по политическому обвинению. Мать переехала в Петербург, чтобы навещать ссыльного. До 1864 Гаршин жил с отцом в имении близ г.Старобельска Харьковской губ., затем мать забрала его в Петербург и отдала в гимназию. В 1874 Гаршин поступил в петербургский Горный институт. Спустя два года состоялся его литературный дебют. В основу его первого сатирического очерка Подлинная история Энского земского собрания (1876) легли воспоминания о провинциальной жизни. В студенческие годы Гаршин выступал в печати со статьями о художниках-передвижниках. В день объявления Россией войны Турции, 12 апреля 1877, Гаршин добровольцем вступил в действующую армию. В августе был ранен в бою у болгарского селения Аяслар. Личные впечатления послужили материалом для первого рассказа о войне Четыре дня (1877), который Гаршин написал в госпитале. После его публикации в октябрьском номере журнала «Отечественные записки» имя Гаршина стало известно всей России. Получив годовой отпуск по ранению, Гаршин вернулся в Петербург, где его тепло приняли писатели круга «Отечественных записок» – М.Е.Салтыков-Щедрин, Г.И.Успенский и др. В 1878 Гаршин был произведен в офицеры, по состоянию здоровья вышел в отставку и продолжил учебу как вольнослушатель Петербургского университета. 
Война наложила глубокий отпечаток на восприимчивую психику писателя и его творчество. Простые в фабульном и композиционном отношении рассказы Гаршина поражали читателей предельной обнаженностью чувств героя. Повествование от первого лица, с использованием дневниковых записей, внимание к самым болезненным душевным переживаниям создавало эффект абсолютной тождественности автора и героя. В литературной критике тех лет часто встречалась фраза: «Гаршин пишет кровью». Писатель соединял крайности проявления человеческих чувств: героический, жертвенный порыв и осознание мерзости войны (Четыре дня); чувство долга, попытки уклонения от него и осознание невозможности этого (Трус, 1879). Беспомощность человека перед стихией зла, подчеркнутая трагическими финалами, становилась главной темой не только военных, но и более поздних рассказов Гаршина. Например, рассказ Происшествие (1878) – это уличная сценка, в которой писатель показывает лицемерие общества и дикость толпы в осуждении проститутки. Даже изображая людей искусства, художников, Гаршин не находил разрешения своим мучительным душевным поискам. Рассказ Художники (1879) проникнут пессимистическими размышлениями о ненужности настоящего искусства. Его герой, талантливый художник Рябинин, бросает живопись и уезжает в деревню, чтобы учить крестьянских детей. В рассказе Attalea princeps (1880) Гаршин в символической форме выразил свое мироощущение. Свободолюбивая пальма в стремлении вырваться из стеклянной оранжереи пробивает крышу и погибает. Романтически относясь к действительности, Гаршин пытался разорвать заколдованный круг жизненных вопросов, но болезненная психика и сложный характер возвращали писателя в состояние отчаяния и безысходности. Это состояние усугублялось событиями, происходившими в России. В феврале 1880 революционер-террорист И.О.Млодецкий совершил покушение на главу Верховной распорядительной комиссии графа М.Т.Лорис-Меликова. Гаршин как известный писатель добился у графа аудиенции, чтобы просить о помиловании преступника во имя милосердия и гражданского мира. Писатель убеждал высокого сановника в том, что казнь террориста только удлинит цепочку бесполезных смертей в борьбе правительства и революционеров. После казни Млодецкого у Гаршина обострился маниакально-депрессивный психоз. Не помогло путешествие по Тульской и Орловской губерниям. Писателя поместили в Орловскую, а затем в Харьковскую и Петербургскую психиатрические лечебницы. После относительного выздоровления Гаршин долгое время не возвращался к творчеству. В 1882 вышел его сборник Рассказы, который вызвал в критике жаркие споры. Гаршина осуждали за пессимизм, мрачный тон его произведений. Народники использовали творчество писателя, чтобы на его примере показать, как мучается и терзается угрызениями совести современный интеллигент. В августе-сентябре 1882 по приглашению И.С.Тургенева Гаршин жил и работал над рассказом Из воспоминаний рядового Иванова (1883) в Спасском-Лутовинове. Зимой 1883 Гаршин женился на слушательнице медицинских курсов Н.М.Золотиловой и поступил на службу секретарем канцелярии Съезда представителей железных дорог. Много душевных сил писатель потратил на рассказ Красный цветок (1883), в котором герой ценой собственной жизни уничтожает все зло, сконцентрированное, как рисуется его воспаленному воображению, в трех цветках мака, растущих на больничном дворе. В последующие годы Гаршин стремился к упрощению своей повествовательной манеры. Появились рассказы, написанные в духе народных рассказов Толстого, – Сказание о гордом Аггее (1886), Сигнал (1887). Детская сказка Лягушка-путешественница (1887) стала последним произведением писателя. Умер Гаршин в Петербурге 24 марта (5 апреля) 1888.

Гаршин «Красный цветок» и «Художники» . Хрестоматийным стал его аллегорический рассказы «Красный цветок». душевно больной человек, находящийся в психиатрической лечебнице, борется с мировым злом в образе ослепительно красных цветов мака на больничной клумбе. Характерно для Гаршина (и в этом отнюдь не только автобиографический момент) изображение героя на грани безумия. Дело не столько в болезни, сколько в том, что человек у писателя не в силах справиться с неизбывностью зла в мире. Современники оценили героизм гаршинских персонажей: те пытаются противостоять злу, несмотря на собственную слабость. Именно безумие оказывается началом бунта, так как рационально осмыслить зло, по Гаршину, невозможно: сам человек вовлечён в него- и не только социальными силами, но и, что не менее, а может быть, и более важно, силами внутренними. Он сам отчасти носитель зла - подчас вопреки собственным представлениям о себе. Иррациональное в душе человека делает его непредсказуемым, выплеск этой не поддающейся контролю стихии - не только бунт против зла, но и само зло. Гаршин любил живопись, писал статьи о ней, поддерживая передвижников. Тяготел он к живописи и в прозе - не только делая своими героями именно художников(«Художники», «Надежда Николаевна»), но и сам мастерски владея словесной пластикой. Чистому искусству, которое Гаршин почти отождествлял с ремесленничеством, он противопоставлял более близкое ему реалистическое искусство, болеющее за народ. Искусство, способное задевать душу, тревожить её. От искусства он, романтик в душе, требует шокового эффекта, чтобы поразить «чистую, прилизанную, ненавистную толпу» (слова Рябинина из рассказа «Художники»).

Гаршин «Трус» и «Четыре дня». В сочинениях Гаршина человек - в состоянии душевного смятения. В первом рассказе «Четыре дня», написанном в госпитале и отразившем собственные впечатления писателя, герой ранен в бою и ждет смерти, рядом же разлагается труп убитого им турка. Эту сцену часто сравнивали со сценой из «Войны и мира», где раненный в Аустерлицком сражении князь Андрей Болконский смотрит на небо. Герой Гаршина тоже смотрит на небо, но вопросы его волнуют не отвлечённо философские, а вполне земные: зачем война? почему он вынужден был убить этого человека, к которому не испытывал враждебных чувств и, по сути, ни в чём не виновного? В этом произведении ярко выражен протест против войны, против истребления человека человеком. Этому же мотиву посвящён целый ряд рассказов: «Денщик и офицер», «Аяслярское дело», «Из воспоминаний рядового Иванова» и «Трус»; герой последнего мучается в тяжёлой рефлексии и колебаниях между стремлением «принести себя в жертву за народ» и страхом перед ненужной и бессмысленной смертью. Военная тема у Гаршина пропущена через горнило совести, через душу, растерянную перед непостижимостью этой неведомо кем предумышленной и никому не нужной бойни. А между тем Русско-турецкая война 1877 года была начата с благородной целью помощи братьям-славянам в избавлении от турецкого ига. Гаршина же волнуют не политические мотивы, а вопросы экзистенциальные. Персонаж не хочет убивать других людей, не хочет идти на войну (рассказ «Трус»). Тем не менее он, подчиняясь общему порыву и считая это своим долгом, записывается добровольцем и гибнет. Бессмысленность этой гибели не даёт покоя автору. Но что существенно - нелепость эта не единична в общем строе бытия. В том же рассказе «Трус» умирает от гангрены, начавшейся с зубной боли, студент-медик. Эти два события - параллельны, и именно в их художественном сопряжении высвечивается один из главных гаршинских вопросов - о природе зла. Этот вопрос мучил писателя всю жизнь. Не случайно его герой, рефлектирующий интеллигент, протестует против мировой несправедливости, воплощающейся в неких безликих силах, что влекут человека к гибели и разрушению, в том числе и саморазрушению. Именно конкретного человека. Личность. Лицо. реалистичность гаршинской манеры. Для его творчества характерны точность наблюдения и определённость выражений мысли. У него мало метафор, сравнений, вместо этого - простое обозначение предметов и фактов. Короткая, отточенная фраза, без придаточных предложений в описаниях. «Жарко. Солнце жжёт. Раненый открывает глаза, видит - кусты, высокое небо» («Четыре дня»).

Произведения из списка:

  1. Гаршин «Красный цветок», «Художники», «Трус».
  2. Короленко «Сон Макара», «Парадокс» (на выбор одно)

План билета:

  1. Общая характеристика.
  2. Гаршин.
  3. Короленко.
  4. Гаршин «Красный цветок», «Художники».
  5. Жанры.

1. Пестрая, с виду хаотически развивающаяся литература 80-х - начала 90-х годов родилась на почве действительности, отмеченной зыбкостью социальных и идеологических процессов. Неясность в области социально-экономической, с одной стороны, и острое ощущение катастрофичности политического момента (конец революционно-народнического движения, начало жестокой правительственной реакции), длившееся до первой половины 90-х годов, с другой, лишали духовную жизнь общества цельности и определенности. Ощущение безвременья, идейного тупика особенно острым стало во второй половине 80-х годов: время шло, а просвета не было. Литература развивалась в условиях тяжелого цензурного и психологического гнета, но все же искала новые пути.

Среди писателей, начавших творческий путь в эти годы, - В. Гаршин (1855-1888), В. Короленко (1853-1921), А. Чехов (1860-1904), более молодые А. Куприн (1870-1938), Л. Андреев (1871-1919), И. Бунин (1870-1953), М. Горький (1868-1936).

В литературе этого периода появляются такие шедевры, как - в прозе - «Братья Карамазовы» Достоевского, «Смерть Ивана Ильича» Толстого, рассказы и повести Лескова, Гаршина, Чехова; в драматургии - «Таланты и поклонники», «Без вины виноватые» Островского, толстовская «Власть тьмы»; в поэзии - «Вечерние огни» Фета; в публицистике и научно-документальном жанре - речь Достоевского о Пушкине, «Остров Сахалин» Чехова, статьи о голоде Толстого и Короленко.

Для этой эпохи характерно соединение литературной традиции с поисками новых путей. Гаршин и Короленко много сделали для обогащения реалистического искусства романтическими элементами, поздний Толстой и Чехов решали проблему обновления реализма путем углубления его внутренних свойств. Особенно явственны были в прозе 80-90-х годов отзвуки творчества Достоевского. Жгучие вопросы действительности, скрупулезный анализ человеческих страданий в обществе, раздираемом противоречиями, мрачный колорит пейзажей, особенно городских, все это в разной форме нашло отклик в рассказах и очерках Г. Успенского и Гаршина, начинающего Куприна.

Критика 80-х - начала 90-х годов отмечала тургеневское и толстовское начало в рассказах Гаршина, Короленко, Чехова; в произведениях, написанных под впечатлением русско-турецкой войны 1877-1878 гг., находила сходство с военными описаниями автора «Севастопольских рассказов»; в юмористических рассказах Чехова - зависимость от щедринской сатиры.

«Рядовой» герой и его повседневная жизнь, состоящая из будничных мелочей, - это художественное открытие реализма конца XIX в., связанное более всего с творческим опытом Чехова, готовилось коллективными усилиями писателей самых разных направлений. Свою роль в этом процессе сыграло также творчество писателей, пытавшихся соединить реалистические способы изображения с романтическими (Гаршин, Короленко).

2. Личность и писательская судьба Всеволода Михайловича Гаршина (1855-1888) характерны для рассматриваемой эпохи. Родившись в старинной дворянской семье, он рано узнал быт и нравы военной среды (отец его был офицером). Эти детские впечатления ему вспоминались, когда он писал о событиях русско-турецкой войны 1877-1878 гг., в которой участвовал добровольцем.

Из войны Гаршин вынес не столько радость победы, сколько чувство горечи и жалости к десяткам тысяч погибших людей. Этим чувством он наделил сполна и своих героев, переживших кровавые события войны. Весь смысл военных рассказов Гаршина («Четыре дня», « Трус», 1879, «Денщик и офицер, 1880, «Из воспоминаний рядового Иванова», 1883) - в духовном потрясении человека: в ужасах военного времени он начинает видеть признаки неблагополучия мирной жизни, которого раньше не замечал. У героев этих рассказов словно открываются глаза. Так произошло с рядовым Ивановым - типичным гаршинским интеллигентом: война заставила его почувствовать ненависть к бессмысленной жестокости, с которой военачальники творили беззакония во имя «патриотизма», пробудила в нем сострадание к слабым и бесправным солдатам. Жгучей жалостью к несправедливо обиженным, страстным желанием найти путь к «всемирному счастью» проникнуто все творчество Гаршина.

Один из самых гуманных писателей России, Гаршин переживал как личную беду аресты русских литераторов, закрытие «Отечественных записок», разгром народнического движения, казнь С. Перовской, А. Желябова. Когда стало известно, что за покушение на начальника Верховной распорядительной комиссии М. Лорис-Меликова был приговорен к смерти студент И. Млодецкий (1880), Гаршин поспешил к «бархатному диктатору» с мольбой пощадить молодую жизнь и получил даже обещание отложить казнь. Но казнь состоялась - и это так подействовало на Гаршина, что с ним произошел тяжелый припадок психической болезни. Жизнь свою он кончил трагически: бросился в пролет лестницы в момент невыносимой тоски и погиб в мучениях.

В масштабах истории русской литературы короткая жизнь Гаршина, человека и художника, была как вспышка молнии. Она осветила боль и чаяния целого поколения, задыхавшегося в свинцовом воздухе 80-х годов.

Лекция Макеева :

Человек очень интересной и трагической судьбы. Был душевнобольным. Тяжелые приступы. Тяжелая семейная история. Ранние признаки таланта и ранние признаки особенной чувствительности. Пошел добровольцем на Балканские войны, где был ранен. Эталонный русский интеллигент. Встреча с Лорис-Меликовыым - самый знаменитый поступок. Было покушение на Лорис-Меликова. Влодицкого приговорили к смерти. Гаршин пробился к Лорис-Меликову и просил помиловать Влодицкого. Приходил в Ясную поляну поговорить с Толстым. Ухаживал за больным Нациным. Иконический образ жертвы. Гаршин выступал как художественный критик (рецензия на «Боярыню Морозову»). Покончил с собой. Прожил 33 года. Это тот случай, когда фигура автора, важнее его произведений. Если бы Гаршин не был такой личностью, он бы не занял бы такого важного места в русской литературе. В его творчестве есть ощущение вторичности. Заметно влияние Толстого. Намеренная вторичность. Сознательная на нее установка. Приоритет этики над эстетикой. Пока явления существует, мы должны о них говорить. Великая литература безнравственна. Полемика с социал-дарвинизмом. Интересный интеллигентский взгляд (рассказ «Трус»). Человек сталкивается с дилеммой - не может идти на войну и не может на нее не идти. Идет на войну и гибнет, не сделав ни одного выстрела, разделив судьбу жертв.

Рассказ "Художники". Чередование монологов художников. Рябинин бросает живопись и становится сельским учителем.

3. Проникновение в не исследованные доселе литературой уголки русской действительности, охват новых социальных слоев, психологических типов и т. д. - характерная черта творчества почти всех писателей этого периода.

Это отражено в произведениях Владимира Галактионовича Короленко. Он родился в Житомире, гимназию кончил в Ровно и продолжал было учение в Петербурге, но за участие в коллективном протесте студентов Петровской земледельческой и лесной академии в 1876 г. был приговорен к ссылке. И начались его скитания: Вологодская губерния, Кронштадт, Вятская губерния, Сибирь, Пермь, Якутия... В 1885 г. писатель поселился в Нижнем Новгороде, в 1895 г. переехал в Петербург. Литературная и общественная деятельность Короленко продолжалась свыше 40 лет. Умер он в Полтаве.

Много раз переиздавались сборники произведений Короленко: «Очерки и рассказы» (кн. 1 в 1887 г. и кн. 2 в 1893 г.), отдельными изданиями вышли в свет его «Павловские очерки» (1890) и «В голодный год» (1893-1894). Лучшие сибирские очерки и рассказы Короленко - «Чудная» (1880), «Убивец» (1882), «Сон Макара», «Соколинец» (1885), «Река играет» (1892), «Ат-Даван» (1892) и др. - заняли выдающееся место в ряду произведений, исследующих социальную жизнь и психологию населения необъятной страны.

В рассказах Короленко, создавшего яркие образы свободолюбивых, способных на подлинный героизм людей из народа («соколинец», т. е. «сахалинец», в одноименном рассказе, беспутный перевозчик с Ветлуги - «Река играет»), ясно просвечивает установка автора на синтез романтизма с реализмом.

Лекция Макеева:

Короленко.

Очень вторичное творчество, малооригинальное. Но очень хороший человек. Фигура, знаменитая своей общественной позицией. Выступал в качестве общественного защитника в деле Бейлиса. Выиграл дело. Твердая гуманистическая позиция. Нелегкая позиция.

4. Для литературы 80-х годов характерно не только расширение географического охвата изображаемого, социального и профессионального круга персонажей, но и обращение к новым для литературы психологическим типам и ситуациям. В гротескных формах, рожденных воображением человека, страдающего душевной болезнью, по-своему отражаются существенные особенности эпохи и звучит страстный протест против произвола над личностью. Так, герой рассказа Гаршина «Красный цветок» (1883) берет на себя миссию побороть все зло мира, сконцентрированное, как ему грезится, в красивом растении.

Еще один путь к обогащению картины изображаемой действительности лежал через героя, причастного к искусству. Если выбор писателя падал на тонкую, впечатлительную натуру, обладающую кроме художнического зрения высоким чувством справедливости и нетерпимости к злу, то это сообщало всему сюжету социальную остроту и особую выразительность («Слепой музыкант» Короленко, 1886; «Художники» Гаршина, 1879).

5. Самый многочисленный из жанров «достоверной» литературы в 80-е годы - бытовая сценка, проникнутая юмором. Хотя этот жанр получил распространение еще в творчестве писателей «натуральной школы» и был усвоен затем демократической прозой 60-х годов (В. Слепцов, Г. Успенский), он только теперь стал массовым явлением, несколько утратив, правда, былую значительность и серьезность. Только в чеховской сценке этот жанр был возрожден на новой художественной основе.

Форма исповеди, дневника, записок, воспоминаний, отражая интерес к психологии современного человека, испытавшего жизненную и идейную драму, отвечает тревожной идеологической атмосфере эпохи. Публикации подлинных документов, личных дневников вызывали живой интерес (например, дневник молодой русской художницы М. Башкирцевой, умершей в Париже; записки великого анатома и хирурга Н. И. Пирогова и др.). К форме дневника, исповеди, записок и т. д. обращаются Л. Толстой («Исповедь», 1879) и Щедрин («Имярек», 1884 - заключительный очерк в «Мелочах жизни»). Хотя эти произведения очень различаются по стилю, сближает их то, что в обоих случаях великие писатели искренне, правдиво рассказывают о себе, о своих переживаниях. Форма исповеди использована в «Крейцеровой сонате» Л. Толстого и в «Скучной истории» Чехова (с характерным подзаголовком: «Из записок старого человека»); к «запискам» обращались и Гаршин («Надежда Николаевна», 1885), и Лесков («Заметки неизвестного», 1884). Эта форма отвечала сразу двум художественным задачам: засвидетельствовать «подлинность» материала и воссоздать переживания персонажа.

Война решительно не дает мне покоя. Я ясно вижу, что она затягивается, и когда кончится – предсказать очень трудно. Наш солдат остался тем же необыкновенным солдатом, каким был всегда, но противник оказался вовсе не таким слабым, как думали, и вот уже четыре месяца, как война объявлена, а на нашей стороне еще нет решительного успеха. А между тем каждый лишний день уносит сотни людей. Нервы, что ли, у меня так устроены, только военные телеграммы с обозначением числа убитых и раненых производят на меня действие гораздо более сильное, чем на окружающих. Другой спокойно читает: «Потери наши незначительны, ранены такие-то офицеры, нижних чинов убито 50, ранено 100», и еще радуется, что мало, а у меня при чтении такого известия тотчас появляется перед глазами целая кровавая картина. Пятьдесят мертвых, сто изувеченных – это незначительная вещь! Отчего же мы так возмущаемся, когда газеты приносят известие о каком-нибудь убийстве, когда жертвами являются несколько человек? Отчего вид пронизанных пулями трупов, лежащих на поле битвы, не поражает нас таким ужасом, как |вид внутренности дома, разграбленного убийцей? Отчего катастрофа на тилигульской насыпи, стоившая жизни нескольким десяткам человек, заставила кричать о себе всю Россию, а на аванпостные дела с «незначительными» потерями тоже в несколько десятков человек никто не обращает внимания? Несколько дней тому назад Львов, знакомый мне студент-медик, с которым я часто спорю о войне, сказал мне:
– Ну, посмотрим, миролюбец, как-то вы будете проводить ваши гуманные убеждения, когда вас заберут в солдаты и вам самим придется стрелять в людей.
– Меня, Василий Петрович, не заберут: я зачислен в ополчение.
– Да если война затянется, тронут и ополчение. Не храбритесь, придет и ваш черед. У меня сжалось сердце. Как эта мысль не пришла мне в голову раньше? В самом деле, тронут и ополчение – тут нет ничего невозможного. «Если война затянется»… да она наверно затянется. Если не протянется долго эта война, все равно, начнется другая. Отчего ж и не воевать? Отчего не совершать великих дел? Мне кажется, что нынешняя война – только начало грядущих, от которых не уйду ни я, ни мой маленький брат, ни грудной сын моей сестры. И моя очередь придет очень скоро. Куда ж денется твое «я»? Ты всем существом своим протестуешь против войны, а все-таки война заставит тебя взять на плечи ружье, идти умирать и убивать. Да нет, это невозможно! Я, смирный, добродушный молодой человек, знавший до сих пор только свои книги, да аудиторию, да семью и еще несколько близких людей, думавший через год-два начать иную работу, труд любви и правды; я, наконец, привыкший смотреть на мир объективно, привыкший ставить его перед собою, думавший, что всюду я понимаю в нем зло и тем самым избегаю этого зла, – я вижу все мое здание спокойствия разрушенным, а самого себя напяливающим на свои плечи то самое рубище, дыры и пятна которого я сейчас только рассматривал. И никакое развитие, никакое познание себя и мира, никакая духовная свобода не дадут мне жалкой физической свободы – свободы располагать своим телом.

* * *
Львов посмеивается, когда я начинаю излагать ему свои возмущения против войны.
– Относитесь, батюшка, к вещам попроще, легче жить будет, – говорит он. – Вы думаете, что мне приятна эта резня? Кроме того, что она приносит всем бедствие, она и меня лично обижает, она не дает мне доучиться. Устроят ускоренный выпуск, ушлют резать руки и ноги. А все-таки я не занимаюсь бесплодными размышлениями об ужасах войны, потому что, сколько я ни думай, я ничего не сделаю для ее уничтожения. Право, лучше не думать, а заниматься своим делом. А если пошлют раненых лечить, поеду и лечить. Что ж делать, в такое время нужно жертвовать собой. Кстати, вы знаете, что Маша едет сестрой милосердия?
– Неужели?
– Третьего дня решилась, а сегодня ушла практиковаться в перевязках. Я ее не отговаривал; спросил только, как она думает устроиться со своим ученьем. «После, говорит, доучусь, если жива буду». Ничего, пусть едет сестренка, доброму научится.
– А что ж Кузьма Фомич?
– Кузьма молчит, только мрачность на себя напустил зверскую и заниматься совсем перестал. Я за него рад, что сестра уезжает, право, а то просто извелся человек; мучится, тенью за ней ходит, ничего не делает. Ну, уж эта любовь! – Василий Петрович покрутил головой. – Вот и теперь побежал привести ее домой, будто она не ходила по улицам всегда одна!
– Мне кажется, Василий Петрович, что нехорошо, что он живет с вами.
– Конечно, нехорошо, да кто же мог предвидеть это? Нам с сестрой эта квартира велика: одна комната остается лишняя – отчего ж не пустить в нее хорошего человека? А хороший человек взял да и врезался. Да мне, по правде сказать, и на нее досадно: ну чем Кузьма хуже ее! Добрый, неглупый, славный. А она точно его не замечает. Ну, вы, однако, убирайтесь из моей комнаты; мне некогда. Если хотите видеть сестру с Кузьмой, подождите в столовой, они скоро придут.
– Нет, Василий Петрович, мне тоже некогда, прощайте! Только что я вышел на улицу, как увидел Марью Петровну и Кузьму. Они шли молча: Марья Петровна с принужденно-сосредоточенным выражением лица впереди, а Кузьма немного сбоку и сзади, точно не смея идти с нею рядом и иногда бросая искоса взгляд на ее лицо. Они прошли мимо, не заметив меня.
* * *
Я не могу ничего делать и не могу ни о чем думать. Я прочитал о третьем плевненском бое. Выбыло из строя двенадцать тысяч одних русских и румын, не считая турок… Двенадцать тысяч… Эта цифра то носится передо мною в виде знаков, то растягивается бесконечной лентой лежащих рядом трупов. Если их положить плечо с плечом, то составится дорога в восемь верст… Что же это такое? Мне говорили что-то про Скобелева, что он куда-то кинулся, что-то атаковал, взял какой-то редут или его у него взяли… я не помню. В этом страшном деле я помню и вижу только одно – гору трупов, служащую пьедесталом грандиозным делам, которые занесутся на страницы истории. Может быть, это необходимо; я не берусь судить, да и не могу; я не рассуждаю о войне и отношусь к ней непосредственным чувством, возмущенным массою пролитой крови. Бык, на глазах которого убивают подобных ему быков, чувствует, вероятно, что-нибудь похожее… Он не понимает, чему его смерть послужит, и только с ужасом смотрит выкатившимися глазами на кровь и ревет отчаянным, надрывающим душу голосом.
* * *
Трус я или нет? Сегодня мне сказали, что я трус. Сказала, правда, одна очень пустая особа, при которой я выразил опасение, что меня заберут в солдаты, и нежелание идти на войну. Ее мнение не огорчило меня, но возбудило вопрос: не трус ли я в самом деле? Быть может, все мои возмущения против того, что все считают великим делом, исходят из страха за собственную кожу? Стоит ли действительно заботиться о какой-нибудь одной неважной жизни в виду великого дела! И в силах ли я подвергнуть свою жизнь опасности вообще ради какого-нибудь дела? Я недолго занимался этими вопросами. Я припомнил всю свою жизнь, все те случаи, – правда, немногие, – в которых мне приходилось стоять лицом к лицу с опасностью, и не мог обвинить себя в трусости. Тогда я не боялся за свою жизнь и теперь не боюсь за нее. Стало быть, не смерть пугает меня…
* * *
Все новые битвы, новые смерти и страдания. Прочитав газету, я не в состоянии ни за что взяться: в книге вместо букв – валящиеся ряды людей; перо кажется оружием, наносящим белой бумаге черные раны. Если со мной так будет идти дальше, право, дело дойдет до настоящих галлюцинаций. Впрочем, теперь у меня явилась новая забота, немного отвлекшая меня от одной и той же гнетущей мысли. Вчера вечером я пришел к Львовым и застал их за чаем. Брат и сестра сидели у стола, а Кузьма быстро ходил из угла в угол, держась рукой за распухшее и обвязанное платком лицо.
– Что с тобой? – спросил я его. Он не ответил, а только махнул рукой и продолжал ходить.
– У него разболелись зубы, сделался флюс и огромный нарыв, – сказала Марья Петровна. – Я просила его вовремя сходить к доктору, да он не послушался, а теперь вот до чего дошло.
– Доктор сейчас приедет; я заходил к нему, – сказал Василий Петрович.
– Очень нужно было, – процедил сквозь зубы Кузьма.
– Да как же не нужно, когда у тебя может сделаться подкожное излияние? И еще ходишь, несмотря на мои просьбы лечь. Ты знаешь, чем это иногда кончается?
– Чем бы ни кончилось, все равно, – пробормотал Кузьма.
– Вовсе не все равно, Кузьма Фомич; не говорите глупостей, – тихо сказала Марья Петровна. Довольно было этих слов, чтобы Кузьма успокоился. Он даже подсел к столу и попросил себе чаю. Марья Петровна налила и протянула ему стакан. Когда он брал стакан из ее рук, его лицо приняло самое восторженное выражение, и это выражение так мало шло к смешной, безобразной опухоли щеки, что я не мог не улыбнуться. Львов тоже усмехнулся; одна Марья Петровна сострадательно и серьезно смотрела на Кузьму. Приехал свежий, здоровый, как яблоко, доктор, большой весельчак. Когда он осмотрел шею больного, его обычное веселое выражение лица переменилось на озабоченное.
– Пойдемте, пойдемте в вашу комнату; мне нужно хорошенько осмотреть вас. Я пошел за ним в комнату Кузьмы. Доктор уложил его в постель и начал осматривать верхнюю часть груди, осторожно трогая ее пальцами.
– Ну-с, вы извольте лежать смирно и не вставать. Есть у вас товарищи, которые пожертвовали бы немного своим временем для вашей пользы? – спросил доктор.
– Есть, я думаю, – ответил Кузьма недоумевающим тоном.
– Я попросил бы их, – сказал доктор, любезно обращаясь ко мне, – с этого дня дежурить при больном и, если покажется что-нибудь новое, приехать за мной. Он вышел из комнаты; Львов пошел проводить его в переднюю, где они долго разговаривали о чем-то вполголоса, а я пошел к Марье Петровне. Она задумчиво сидела, опершись головою об одну руку и медленно шевеля другою ложечку в чашке с чаем.
– Доктор приказал дежурить около Кузьмы.
– Разве в самом деле есть опасность? – тревожно спросила Марья Петровна.
– Вероятно, есть; иначе зачем были бы эти дежурства? Вы не откажетесь ходить за ним, Марья Петровна?
– Ах, конечно нет! Вот и на войну не ездила, а уж приходится быть сестрой милосердия. Пойдемте к нему; ему ведь очень скучно лежать одному. Кузьма встретил нас, улыбнувшись, насколько ему позволила опухоль.
– Вот спасибо, – сказал он: – а я думал уж, что вы меня забыли.
– Нет, Кузьма Фомич, теперь мы вас не забудем: нужно дежурить около вас. Вот до чего доводит непослушание, – улыбаясь, сказала Марья Петровна.
– И вы будете? – робко спросил Кузьма.
– Буду, буду, только слушайтесь меня. Кузьма закрыл глаза и покраснел от удовольствия.
– Ах, да, – сказал он вдруг, обращаясь ко мне: – дай мне, пожалуйста, зеркало: вон на столе лежит. Я подал ему маленькое круглое зеркало; Кузьма попросил меня посветить ему и с помощью зеркала осмотрел больное место. После этого осмотра лицо его потемнело, и, несмотря на то, что мы втроем старались занять его разговорами, он весь вечер не вымолвил ни слова.
* * *
Сегодня мне наверно сказали, что скоро потребуют ополченцев; я ждал этого и не был особенно поражен. Я мог бы избежать участи, которой я так боюсь, мог бы воспользоваться кое-какими влиятельными знакомствами и остаться в Петербурге, состоя в то же время на службе. Меня «пристроили» бы здесь, ну, хоть для отправления писарской обязанности, что ли. Но, во-первых, мне претит прибегать к подобным средствам, а во-вторых, что-то, не подчиняющееся определению, сидит у меня внутри, обсуждает мое положение и запрещает мне уклониться от войны. «Нехорошо», – говорит мне внутренний голос.
* * *
Случилось то, чего я никак не ожидал. Я пришел сегодня утром, чтобы занять место Марьи Петровны около Кузьмы. Она встретила меня в дверях бледная, измученная бессонной ночью и с заплаканными глазами.
– Что такое, Марья Петровна, что с вами?
– Тише, тише, пожалуйста, – зашептала она. – Знаете, ведь все кончено.
– Что кончено? Не умер же он?
– Нет, еще не умер… только надежды никакой. Оба доктора… мы ведь другого позвали… Она не могла говорить от слез.
– Подите, посмотрите… Пойдемте к нему.
– Вытрите сначала слезы и выпейте воды, а то вы. его совсем расстроите.
– Все равно… Разве он уже не знает? Он еще вчера знал, когда просил зеркало; ведь сам скоро был бы доктором. Тяжелый запах анатомического театра наполнял комнату, где лежал больной. Его кровать была выдвинута на середину комнаты. Длинные ноги, большое туловище, руки, вытянутые по бокам тела, резко обозначились под одеялом. Глаза были закрыты, дыхание медленно и тяжело. Мне показалось, что он похудел за одну ночь; лицо его приняло скверный земляной оттенок и было липко и влажно.
– Что с ним? – спросил я шепотом.
– Пусть он сам… Оставайтесь с ним, я не могу. Она ушла, закрыв лицо руками и вздрагивая от сдерживаемых рыданий, а я сел около постели и ждал, пока Кузьма проснется. Мертвая тишина была в комнате; только карманные часы, лежавшие на столике около постели, выстукивали свою негромкую песенку да слышалось тяжелое и редкое дыхание больного. Я смотрел на его лицо и не узнавал его; не то чтобы его черты слишком переменились – нет; но я увидел его в совершенно новом для меня свете. Я знал Кузьму давно и был с ним приятелем (хотя особенной дружбы между нами не существовало), но никогда мне не приходилось так входить в его положение, как теперь. Я припомнил его жизнь, неудачи и радости, как будто бы они были моими. В его любви к Марье Петровне я до сих пор видел больше комическую сторону, а теперь понял, какие муки должен был испытывать этот человек. «Неужели он в самом деле так опасен? – думал я. – Не может быть; не может же человек умереть от глупой зубной боли. Марья Петровна плачет о нем, но он выздоровеет, и все будет хорошо». Он открыл глаза и увидел меня. Не переменяя выражения лица, он заговорил медленно, делая остановки после каждого слова:
– Здравствуй… Вот видишь, каков я… Конец наступил. Подкрался так неожиданно… глупо…
– Скажи мне наконец, Кузьма, что с тобой? Может быть, вовсе и не так дурно.
– Не дурно, ты говоришь? Нет, брат, очень дурно. На таких пустяках не ошибусь. На, смотри! Он медленно, методически отвернул одеяло, расстегнул рубашку, и на меня пахнуло невыносимым трупным запахом. Начиная от шеи, на правой стороне, на пространстве ладони, грудь Кузьмы была черна, как бархат, слегка покрытый сизым налетом. Это была гангрена.
* * *
Вот уже четыре дня, как я не смыкаю глаз у постели больного, то вместе с Марьей Петровной, то с ее братом. Жизнь, кажется, едва держится в нем, а все не хочет оставить его сильного тела. Кусок черного мертвого мяса ему вырезали и выбросили, как тряпку, и доктор велел нам каждые два часа промывать большую рану, оставшуюся после операции. Каждые два часа мы, вдвоем или втроем, приступаем к постели Кузьмы, повертываем и приподымаем его огромное тело, обнажаем страшную язву и поливаем ее через гуттаперчевую трубку водою с карболовой кислотой. Она брызжет по ране, и Кузьма иногда находит силы даже улыбаться, «потому что, – объясняет он, – щекотно». Как всем редко болевшим людям, ему очень нравится, что за ним ухаживают, как за ребенком, а когда Марья Петровна берет в руки, как он говорит, «бразды правления», то есть гуттаперчевую трубку, и начинает его поливать, он бывает особенно доволен и говорит, что никто не умеет делать этого так искусно, как она, несмотря на то, что трубка часто дрожит в ее руках от волнения и вся постель бывает облита водою. Как изменились их отношения! Марья Петровна, бывшая для Кузьмы чем-то недосягаемым, на что он и смотреть боялся, почти не обращавшая на него внимания, теперь часто тихонько плачет, сидя у его постели, когда он спит, и нежно ухаживает за ним; а он спокойно принимает ее заботливость, как должное, и говорит с нею, точно отец с маленькой дочерью. Иногда он очень страдает. Рана его горит, лихорадка трясет его… Тогда мне приходят в голову странные мысли. Кузьма кажется мне единицею, одной из тех, из которых составляются десятки тысяч, написанные в реляциях. Его болезнью и страданиями я пробую измерить зло, причиняемое войной. Сколько муки и тоски здесь, в одной комнате, на одной постели, в одной груди – и все это одна лишь капля в море горя и мук, испытываемых огромною массою людей, которых посылают вперед, ворочают назад и кладут на полях грудами мертвых и еще стонущих и копошащихся окровавленных тел. Я совершенно измучен бессонницей и тяжелыми мыслями. Нужно попросить Львова или Марью Петровну посидеть за меня, а я засну хоть на два часа.
* * *
Я спал мертвым сном, прикорнув на маленьком диванчике, и проснулся, разбуженный толчками в плечо.
– Вставайте, вставайте! – говорила Марья Петровна. Я вскочил и в первую минуту ничего не понимал. Марья Петровна что-то быстро и испуганно шептала.
– Пятна, новые пятна! – разобрал я наконец.
– Какие пятна, где пятна?
– Ах боже мой, он ничего не понимает! У Кузьмы Фомича новые пятна показались. Я уже послала за доктором.
– Да, может быть, и пустое, – сказал я с равнодушием только что разбуженного человека.
– Какое пустое, посмотрите сами! Кузьма спал, раскинувшись, тяжелым и беспокойным сном; он метался головой из стороны в сторону и иногда глухо стонал. Его грудь была раскрыта, и я увидел на ней, на вершок ниже раны, покрытой повязкой, два новых черных пятнышка. Это гангрена проникла дальше под кожу, распространилась под ней и вышла в двух местах наружу. Хоть я и до этого мало надеялся на выздоровление Кузьмы, но эти новые решительные признаки смерти заставили меня побледнеть. Марья Петровна сидела в углу комнаты, опустив руки на колени, и молча смотрела на меня отчаянными глазами.
– Да вы не приходите в отчаяние, Марья Петровна. Придет доктор, посмотрит; может быть, еще не все кончено. Может быть, еще выручим его.
– Нет, не выручим, умрет, – шептала она.
– Ну, не выручим, умрет, – отвечал я ей так же тихо: – для всех нас, конечно, это большое горе, но нельзя же так убиваться: ведь вы эти дни на мертвеца стали похожи.
– Знаете ли вы, какую муку я испытываю в эти дни? И сама не могу объяснить себе, отчего это. Я ведь не любила его, да и теперь, кажется, не люблю так, как он меня, а умрет он – сердце у меня разорвется. Все мне будет вспоминаться его пристальный взгляд, его постоянное молчание при мне, несмотря на то, что он умел говорить и любил говорить. Навсегда останется в душе упрек, что не пожалела я его, не оценила его ума, сердца, его привязанности. Может быть, это и смешно вам покажется, но теперь меня постоянно мучает мысль, что люби я его – жили бы мы совсем иначе, все бы иначе случилось, и этого страшного, нелепого случая могло бы и не быть. Думаешь-думаешь, оправдываешься-оправдываешься, а на дне души все что-то повторяет: виновата, виновата, виновата… Тут я взглянул на больного, боясь, что он проснется от нашего шепота, и увидел перемену в его лице. Он проснулся и слышал, что говорит Марья Петровна, но не хотел показать этого. Его губы дрожали, щеки разгорелись, все лицо точно осветило солнцем, как освещается мокрый и печальный луг, когда раздвинутся тучи, нависшие над ним, и дадут выглянуть солнышку. Должно быть, он забыл и болезнь и страх смерти; одно чувство наполнило его душу и вылилось двумя слезинками из закрытых дрожащих век. Марья Петровна смотрела на него несколько мгновений как будто испуганно, потом покраснела, нежное выражение мелькнуло на ее лице, и, наклонясь над бедным полутрупом, она поцеловала его. Тогда он открыл глаза.
– Боже мой, как не хочется умирать! – проговорил он. И в комнате вдруг раздались странные тихие, хлипающие звуки, совершенно новые для моего уха, потому что раньше я никогда не видел этого человека плачущим. Я ушел из комнаты. Я сам чуть было не разревелся. Мне тоже не хочется умирать, и всем этим тысячам тоже не хочется умирать. У Кузьмы хоть утешение нашлось в последние минуты – а там? Кузьма, вместе с страхом смерти и физическими страданиями, испытывает такое чувство, что вряд ли он променял бы свои теперешние минуты на какие-нибудь другие из своей жизни. Нет, это совсем не то! Смерть всегда будет смертью, но умереть среди близких и любящих, или валяясь в грязи и собственной крови, ожидая, что вот-вот приедут и добьют, или наедут пушки и раздавят, как червяка…
* * *
– Я вам скажу откровенно, – говорил мне доктор в передней, надевая шубу и калоши, – что в подобных случаях, при госпитальном лечении, умирают девяносто девять из ста. Я надеюсь только на тщательный уход, на прекрасное расположение духа больного и на его горячее желание выздороветь.
– Всякий больной желает выздороветь, доктор.
– Конечно, но у вашего товарища есть некоторые усиливающие обстоятельства, – сказал доктор с улыбочкой. – Итак, сегодня вечером мы сделаем операцию – прорежем ему новое отверстие, вставим дренажи, чтобы лучше действовать водою, и будем надеяться. Он пожал мне руку, запахнул свою медвежью шубу и поехал по визитам, а вечером явился с инструментами.
– Может быть, угодно вам, мой будущий коллега, для практики сделать операцию? – обратился он к Львову. Львов кивнул головою, засучил рукава и с серьезно-мрачным выражением лица приступил к делу. Я видел, как он запустил в рану какой-то удивительный инструмент с трехгранным острием, видел, как острие пронзило тело, как Кузьма вцепился руками в постель и защелкал зубами от боли.
– Ну, не бабничай, – угрюмо говорил ему Львов, вставляя дренаж в новую ранку.
– Очень больно? – ласково спросила Марья Петровна.
– Не так больно, голубушка, а ослабел я, измучился. Положили повязки, дали Кузьме вина, и он успокоился. Доктор уехал, Львов ушел в свою комнату заниматься, а мы с Марьей Петровной стали приводить комнату в порядок.
– Поправьте одеяло, – проговорил Кузьма ровным, беззвучным голосом. – Дует. Я начал поправлять ему подушку и одеяло по его собственным указаниям, которые он делал очень придирчиво, уверяя, что где-то около левого локтя есть маленькая дырочка, в которую дует, и прося получше подсунуть одеяло. Я старался сделать это как можно лучше, но, несмотря на все мое усердие, Кузьме все-таки дуло то в бок, то в ноги.
– Неумелый ты какой, – тихо брюзжал он, – опять в спину дует. Пусть она. Он взглянул на Марью Петровну, и мне стало очень ясно, почему я не сумел угодить ему. Марья Петровна поставила склянку с лекарством, которую держала в руках, и подошла к постели.
– Поправить?
– Поправьте… Вот хорошо… тепло!.. Он смотрел на нее, пока она управлялась с одеялом, потом закрыл глаза и с детски-счастливым выражением на измученном лице заснул.
– Вы пойдете домой? – спросила Марья Петровна.
– Нет, я выспался отлично и могу сидеть; а впрочем, если я не нужен, то уйду.
– Не ходите, пожалуйста, поговоримте хоть немножко. Брат постоянно сидит за своими книгами, а мне одной быть с больным, когда он спит, и думать о его смерти так горько, так тяжело!
– Будьте тверды, Марья Петровна, сестре милосердия тяжелые мысли и слезы воспрещаются.
– Да я и не буду плакать, когда буду сестрой милосердия. Все-таки не так тяжело будет ходить за ранеными, как за таким близким человеком.
– А вы все-таки едете?
– Еду, конечно. Выздоровеет он или умрет – все равно поеду. Я уже сжилась с этой мыслью и не могу отказаться от нее. Хочется хорошего дела, хочется оставить себе память о хороших, светлых днях.
– Ах, Марья Петровна, боюсь я, что не увидите вы свету на войне.
– Отчего? Работать буду – вот вам и свет. Хоть чем-нибудь принять участие в войне мне хочется.
– Принять участие! Да разве она не возбуждает в вас ужаса? Вы ли говорите мне это?
– Я говорю. Кто вам сказал, что я люблю войну? Только… как бы это вам рассказать? Война – зло; и вы, и я, и очень многие такого мнения; но ведь она неизбежна; любите вы ее или не любите, все равно, она будет, и если не пойдете драться вы, возьмут другого, и все-таки человек будет изуродован или измучен походом. Я. боюсь, что вы не понимаете меня: я плохо выражаюсь. Вот что: по-моему, война есть общее горе, общее страдание, и уклоняться от нее, может быть, и позволительно, но мне это не нравится. Я молчал. Слова Марьи Петровны яснее выразили мое смутное отвращение к уклонению от войны. Я сам чувствовал то, что она чувствует и думает, только думал иначе.
– Вот вы, кажется, всё думаете, как бы постараться остаться здесь, – продолжала она, – если вас заберут в солдаты. Мне брат говорил об этом. Вы знаете, я вас очень люблю, как хорошего человека, но эта черта мне в вас не нравится.
– Что же делать, Марья Петровна! Разные взгляды. За что я буду тут отвечать? Разве я войну начал?
– Не вы, да и никто из тех, кто теперь умер на ней и умирает. Они тоже не пошли бы, если бы могли, но они не могут, а вы можете. Они идут воевать, а вы останетесь в Петербурге – живой, здоровый, счастливый, только потому, что у вас есть знакомые, которые пожалеют послать знакомого человека на войну. Я не беру на себя решать – может быть, это и извинительно, но мне не нравится, нет. Она энергически покачала кудрявой головой и замолчала.
* * *
Наконец вот оно. Сегодня я оделся в серую шинель и уже вкушал корни учения… ружейным приемам. У меня и теперь раздается в ушах:
– Смиррно!.. Ряды вздво-ой! Слушай, на кра-аул! И я стоял смирно, вздваивал ряды и брякал ружьем. И через несколько времени, когда я достаточно постигну премудрость вздваиванья рядов, меня назначат в партию, нас посадят в вагоны, повезут, распределят по полкам, поставят на места, оставшиеся после убитых… Ну, да это все равно. Все кончено; теперь я не принадлежу себе, я плыву по течению; теперь самое лучшее не думать, не рассуждать, а без критики принимать всякие случайности жизни и разве только выть, когда больно… Меня поместили в особое отделение казармы для привилегированных, которое отличается тем, что в нем не нары, а кровати, но в котором все-таки достаточно грязно. У непривилегированных новобранцев совсем скверно. Живут они, до распределения по полкам, в огромном сарае, бывшем манеже: его разделили полатями на два этажа, натащили соломы и предоставили временным обитателям устраиваться, как знают. На проходе, идущем посредине манежа, снег и грязь, наносимые со двора ежеминутно входящими людьми, смешались с соломой и образовали какую-то невообразимую слякоть, да и в стороне от него солома не особенно чиста. Несколько сот человек стоят, сидят и лежат на ней группами, состоящими из земляков: настоящая этнографическая выставка. И я разыскал земляков по уезду. Высокие неуклюжие хохлы, в новых свитках и смушковых шапках, лежали тесной кучкой и молчали. Их было человек десять.

В.М. Гаршин в качестве добровольца воевал рядовым пехотного полка и в августе 1877 г. был ранен в сражении при Аясларе. Однако война быстро разочаровала добровольца Гаршина: помощь славянам со стороны России на деле оказалась корыстным стремлением занять стратегические позиции на Босфоре, в самой армии не было ясного понимания цели военных действий и поэтому царил беспорядок, толпы добровольцев погибали совершенно бессмысленно. Все эти впечатления Гаршина отразились в его рассказах «Четыре дня», «Трус», «Денщик и офицер» , «Из воспоминаний рядового Иванова», правдивость которых поразила читателей.

Восхищаясь нравственной силой простых солдат, Гаршин дал выразительные зарисовки солдатских типов.

Повествование от первого лица, с использованием дневниковых записей, внимание к самым болезненным душевным переживаниям создавало эффект абсолютной тождественности автора и героя. В литературной критике тех лет часто встречалась фраза: «Гаршин пишет кровью». Писатель соединял крайности проявления человеческих чувств: героический, жертвенный порыв и осознание мерзости войны; чувство долга, попытки уклонения от него и осознание невозможности этого. Беспомощность человека перед стихией зла, подчеркнутая трагическими финалами, становилась главной темой не только военных, но и более поздних рассказов Гаршина.

Правдивое, свежее отношение Гаршина к войне художественно воплотилось в виде нового необычного стиля - очерково отрывочного, с вниманием к, казалось бы, ненужным деталям и подробностям. Появлению такого стиля, отражающего авторскую точку зрения на события рассказа, способствовало не только глубокое знание Гаршиным правды о войне, но и то, что он увлекался естественными науками, которые научили его замечать «бесконечно малые моменты» действительности.

Гаршин внёс некоторые изменения в эту традиционную тему. Он вывел тему «человек на войне» за рамки темы «человек и история», как бы перевёл тему в другую проблематику и усилил самостоятельное значение темы, даю-

щей возможность исследовать экзистенциальную проблематику.

Рассказ «Четыре дня» показывает не человека вообще, то есть человека не в философском смысле, а конкретную личность, испытывающую сильнейшие, шоковые переживания и переоценивающую своё отношение к жизни. Ужас войны заключается не в необходимости совершать героические поступки и жертвовать собой - как раз эти живописные видения представлялись добровольцу Иванову (и, видимо, самому Гаршину) до войны, ужас войны в другом, в том, что заранее даже не представляешь. Человек на войне даже с самыми благородными и добрыми намерениями неизбежно становится носителем зла, убийцей других людей. Человек на войне мучается не от боли, которую порождает рана, а от ненужности этой раны и боли, а также от того, что человек превращается в бстрактную единицу, про которую легко забыть. Война полностью меняет все ценности человеческой жизни, добро и зло путаются, жизнь и смерть меняются местами.

Не раз уже было отмечено влияние Л.Н. Толстого на всю нынешнюю военную беллетристику. Не избег, да и не мог избегнуть этого влияния и Гаршин. В его трех-четырех военных рассказах можно найти прямые, непосредственные отражения отдельных сцен и фигур из "Войны и мира" и севастопольских и кавказских рассказов. Такова, например, в "Воспоминаниях рядового" сцена прохождения войск перед государем, весьма близкая к подобной же сцене в "Войне и мире". Такова также фигура зверски жестокого офицера Венцеля, неожиданно заливающегося слезами, как будто вовсе к нему не идущими; фигура, несомненно, навеянная образом наглого и жестокого Долохова, тоже совсем неожиданно плачущего. Подобные невольные подражания неизбежны, когда перед глазами стоит такой образец, как Толстой, и можно наверное сказать, что они будут встречаться у всякого нравоописателя военного быта. Те или другие сцены, те или другие фигуры Толстого невольно, так сказать, всасываются творческим аппаратом всякого, кого коснулся дух простоты и правдивости, установленный для военной беллетристики камертоном автора "Войны и мира". Но это нисколько не мешает индивидуальности г. Гаршина. Он вносит нечто свое в свои военные рассказы, и это свое нам, может быть, особенно дорого.