Бунин

Краткое содержание рассказа очень легкая смерть. «Смерть». Анализ рассказа Тургенева

"Записки охотника - Смерть"

У меня есть сосед, молодой хозяин и молодой охотник. В одно прекрасное июльское утро заехал я к нему верхом с предложением отправиться вместе на тетеревов. Он согласился. "Только, - говорит, - поедемте по моим мелочам, к Зуше; я кстати посмотрю Чаплыгино; вы знаете, мой дубовый лес? У меня его рубят". - "Поедемте". Он велел оседлать лошадь, надел зеленый сюртучок с бронзовыми пуговицами, изображавшими кабаньи головы, вышитый гарусом ягдташ, серебряную флягу, накинул на плечо новенькое французское ружье, не без удовольствия повертелся перед зеркалом и кликнул свою собаку Эсперанс, подаренную ему кузиной, старой девицей с отличным сердцем, но без волос. Мы отправились. Мой сосед взял с собою десятского Архипа, толстого и приземистого мужика с четвероугольным лицом и допотопно развитыми скулами, да недавно нанятого управителя из остзейских губерний, юношу лет девятнадцати, худого, белокурого, подслеповатого, со свислыми плечами и длинной шеей, г. Готдиба фон-дер-Кока. Мой сосед сам недавно вступил во владение имением. Оно досталось ему в наследство от тетки, статской советницы Кардон-Катаевой, необыкновенно толстой женщины, которая, даже лежа в постеле, продолжительно и жалобно кряхтела. Мы въехали в "мелоча". "Вы меня здесь подождите на полянке", - промолвил Ардалион Михайлыч (мой сосед), обратившись к своим спутникам. Немец поклонился, слез с лошади, достал из кармана книжку, кажется, роман Иоганны Шопенгауэр, и присел под кустик; Архип остался на солнце и в течение часа не шевельнулся. Мы покружили по кустам и не нашли ни одного выводка. Ардалион Михайлыч объявил, что он намерен отправиться в лес. Мне самому в тот день что-то не верилось в успех охоты: я тоже поплелся вслед за ним. Мы вернулись на полянку. Немец заметил страницу, встал, положил кишу в карман и сел, не без труда, на свою куцую, бракованную кобылу, которая визжала и подбрыкивала от малейшего прикосновения; Архип встрепенулся, задергал разом обоими поводьями, заболтал ногами и сдвинул наконец с места свою ошеломленную и придавленную лошаденку. Мы поехали.

Лес Ардалиона Михайлыча с детства был мне знаком. Вместе с моим французским гувернером m-r Desire Fleury, добрейшим человеком (который, впрочем, чуть было навсегда не испортил моего здоровья, заставляя меня по вечерам пить лекарство Леруа), часто хаживал я в Чаплыгино. Весь этот лес состоял из каких-нибудь двух-или трехсот огромных дубов и ясеней. Их статные, могучие стволы великолепно чернели на золотисто-прозрачной зелени орешников и рябин; поднимаясь выше, стройно рисовались на ясной лазури и там уже раскидывали шатром свои широкие узловатые сучья; ястреба, кобчики, пустельги со свистом носились над неподвижными верхушками, пестрые дятлы крепко стучали по толстой коре; звучный напев черного дрозда внезапно раздавался в густой листве вслед за переливчатым криком иволги; внизу, в кустах, чирикали и пели малиновки, чижи и пеночки; зяблики проворно бегали по дорожкам; беляк прокрадывался вдоль опушки, осторожно "костыляя"; красно-бурая белка резво прыгала от дерева к дереву и вдруг садилась, поднявши хвост над головой. В траве, около высоких муравейников, под легкой тенью вырезных красивых листьев папоротника, цвели фиалки и ландыши, росли сыроежки, волнянки, грузди, дубовики, красные мухоморы; на лужайках, между широкими кустами, алела земляника... А что за тень в лесу была! В самый жар, в полдень - ночь настоящая: тишина, запах, свежесть... Весело проводил я время в Чаплыгине, и оттого, признаюсь, не без грустного чувства въехал я теперь в слишком знакомый мне лес. Губительная, бесснежная зима 40-го года не пощадила старых моих друзей - дубов и ясеней; засохшие, обнаженные, кое-где покрытые чахоточной зеленью, печально высились они над молодой рощей, которая "сменила их, не заменив" {В 40-м году, при жесточайших морозах, до самого конца декабря не выпало снегу; зеленя все вымерзли, и много прекрасных дубовых лесов погубила эта безжалостная зима. Заменить их трудно: производительная сила земли видимо скудеет; на "заказанных" (с образами обойденных) пустырях, вместо прежних благородных деревьев, сами собою вырастают березы да осины; а иначе разводить рощи у нас не умеют. }. Иные, еще обросшие листьями внизу, словно с упреком и отчаянием поднимали кверху свои безжизненные, обломанные ветви; у других из листвы, еще довольно густой, хотя не обильной, не избыточной по-прежнему, торчали толстые, сухие, мертвые сучья; с иных уже кора долой спадала; иные наконец вовсе повалились и гнили, словно трупы, на земле. Кто бы мог это предвидеть - тени, в Чаплыгине тени нигде нельзя было найти! Что, думал я, глядя на умирающие деревья: чай, стыдно и горько вам?.. Вспомнился мне Кольцов:


Где ж девалася

Речь высокая,

Сила гордая,

Доблесть царская?

Где ж теперь твоя

Мочь зеленая?..


Как же это, Ардалион Михайлыч, - начал я, - отчего ж эти деревья на другой же год не срубили? Ведь за них теперь против прежнего десятой доли не дадут.

Он только плечами пожал.

Спросили бы тетушку, - а купцы приходили, деньги приносили, приставали.

Mein Gott! Mein Gott! - восклицал на каждом шагу фон-дер-Кок. - Што са шалость! што са шалость!

Какая шалость? - с улыбкой заметил мой сосед.

То ист как шалко, я спасать хотеллл. (Известно, что все немцы, одолевшие наконец нашу букву "люди", удивительно на нее напирают.)

Особенно возбуждали его сожаление лежавшие на земле дубы - и действительно: иной бы мельник дорого за них заплатил. Зато десятский Архип сохранял спокойствие невозмутимое и не горевал нисколько; напротив, он даже не без удовольствия через них перескакивал и кнутиком по ним постегивал.

Мы пробирались на место рубки, как вдруг, вслед за шумом упавшего дерева, раздался крик и говор, и через несколько мгновений нам навстречу из чащи выскочил молодой мужик, бледный и растрепанный.

Что такое? куда ты бежишь? - спросил его Ардалион Михайлыч.

Он тотчас остановился.

Ах батюшка, Ардалион Михайлыч, беда! Что такое?

Максима, батюшка, деревом пришибло.

Каким это образом?.. Подрядчика Максима?

Подрядчика, батюшка. Стали мы ясень рубить, а он стоит да смотрит... Стоял, стоял, да и пойди за водой к колодцу: слышь, пить захотелось. Как вдруг ясень затрещит да прямо на него. Мы кричим ему: беги, беги, беги... Ему бы в сторону броситься, а он возьми да прямо и побеги... заробел, знать. Ясень-то его верхними сучьями и накрыл. И отчего так скоро повалился, - Господь его знает... Разве сердцевина гнила была.

Ну, и убило Максима?

Убило, батюшка.

До смерти?

Нет, батюшка, еще жив, - да что: ноги и руки ему перешибло. Я вот за Селиверстычем бежал, за лекарем.

Ардалион Михайлыч приказал десятскому скакать в деревню за Селиверстычем, а сам крупной рысью поехал вперед на осечки... Я за ним.

Мы нашли бедного Максима на земле. Человек десять мужиков стояло около него. Мы слезли с лошадей. Он почти не стонал, изредка раскрывал и расширял глаза, словно с удивлением глядел кругом и покусывал посиневшие губы... Подбородок у него дрожал, волосы прилипли ко лбу, грудь поднималась неровно: он умирал. Легкая тень молодой липы тихо скользила по его лицу.

Мы нагнулись к нему. Он узнал Ардалиона Михайлыча.

Батюшка, - заговорил он едва внятно, - за попом... послать... прикажите... Господь... меня наказал... ноги, руки, все перебито... сегодня... воскресенье... а я... а я... вот... ребят-то не распустил.

Он помолчал. Дыханье ему спирало.

Да деньги мои... жене... жене дайте... за вычетом... вот Онисим знает... кому я... что должен...

Мы за лекарем послали, Максим, - заговорил мой сосед, - может быть, ты еще и не умрешь.

Он раскрыл было глаза и с усилием поднял брови и веки.

Нет, умру. Вот... вот подступает, вот она, вот... Простите мне, ребята, коли в чем...

Бог тебя простит, Максим Андреич, - глухо заговорили мужики в один голос и шапки сняли, - прости ты нас.

Он вдруг отчаянно потряс головой, тоскливо выпятил грудь и опустился опять.

Нельзя же ему, однако, тут умирать, - воскликнул Ардалион Михайлыч, - ребята, давайте-ка вон с телеги рогожку, снесемте его в больницу.

Человека два бросились к телеге.

Я у Ефима... сычовского... - залепетал умирающий, - лошадь вчера купил... задаток дал... так лошадь-то моя... жене ее... тоже...

Стали его класть на рогожу... Он затрепетал весь, как застреленная птица, выпрямился.

Умер, - пробормотали мужики.

Мы молча сели на лошадей и отъехали.

Смерть бедного Максима заставила меня призадуматься. Удивительно умирает русский мужик! Состоянье его перед кончиной нельзя назвать ни равнодушием, ни тупостью; он умирает, словно обряд совершает: холодно и просто.

Несколько лет тому назад у другого моего соседа в деревне мужик в овине обгорел. (Он так бы и остался в овине, да заезжий мещанин его полуживого вытащил: окунулся в кадку с водой, да с разбега и вышиб дверь под пылавшим навесом.) Я зашел к нему в избу. Темно в избе, душно, дымно. Спрашиваю: где больной? "А вон, батюшка, на лежанке", - отвечает мне нараспев подгорюнившаяся баба. Подхожу - лежит мужик, тулупом покрылся, дышит тяжко. "Что, как ты себя чувствуешь?" Завозился больной на печи, подняться хочет, а весь в ранах, при смерти. "Лежи, лежи, лежи... Ну, что? как?" - "Вестимо, плохо", - говорит. "Больно тебе?" Молчит. "Не нужно ли чего?" Молчит. "Не прислать ли тебе чаю, что ли?" - "Не надо". Я отошел от него, присел на лавку. Сижу четверть часа, сижу полчаса - гробовое молчание в избе. В углу, за столом под образами, прячется девочка лет пяти, хлеб ест. Мать изредка грозится на нее. В сенях ходят, стучат, разговаривают: братнина жена капусту рубит. "А, Аксинья!" - проговорил наконец больной. "Чего?" - "Квасу дай". Подала ему Аксинья квасу. Опять молчанье. Спрашиваю шепотом: "Причастили его?" - "Причастили". Ну, стало быть, и все в порядке: ждет смерти, да и только. Я не вытерпел и вышел...

А то, помнится, завернул я однажды в больницу села Красногорья, к знакомому мне фельдшеру Капитану, страстному охотнику.

Больница эта состояла из бывшего господского флигеля; устроила ее сама помещица, то есть велела прибить над дверью голубую доску с надписью белыми буквами: "Красногорская больница", и сама вручила Капитону красивый альбом для записывания имен больных. На первом листке этого альбома один из лизоблюдов и прислужников благодетельной помещицы начертал следующие стишки:


Dans ces beaux lieux, ou regne l"allegresse,

Ce temple fut ouvert par la Beaute;

De vos seigneurs admirez la tendresse,

Bons habitants de Krasnogorie!* -

* В прекрасных местах, где царствует веселье,

Сама красота воздвигла этот храм;

Восхищаясь щедростью ваших господ,

Добрые обитатели Красногорья!


а другой господин внизу приписал:


Et moi aussi J"aime ia nature!

Jean Kobyliatnikoff"*.

* И я тоже люблю природу!

Иван Кобылятников


Фельдшер купил на свои деньги шесть кроватей и пустился, благословясь, лечить народ Божий. Кроме его, при больнице состояло два человека: подверженный сумасшествию резчик Павел и сухорукая баба Меликитриса, занимавшая должность кухарки. Они оба приготовляли лекарства, сушили и настаивали травы; они же укрощали горячечных больных. Сумасшедший резчик был на вид угрюм и скуп на слова; по ночам пел песню "о прекрасной Венере" и к каждому проезжему подходил с просьбой позволить ему жениться на какой-то девке Маланье, давно уже умершей. Сухорукая баба била его и заставляла стеречь индюшек. Вот, сижу я однажды у фельдшера Капитона. Начали мы было разговаривать о последней нашей охоте, как вдруг на двор въехала телега, запряженная необыкновенно толстой сивой лошадью, какие бывают только у мельников. В телеге сидел плотный мужик в новом армяке, с разноцветной бородой. "А, Василий Дмитрич, - закричал из окна Капитон, - милости просим... Лыбовшинский мельник", - шепнул он мне. Мужик, покряхтывая, слез с телеги, вошел в фельдшерову комнату, поискал глазами образа и перекрестился. "Ну что, Василий Дмитрич, что новенького?.. Да вы, должно быть, нездоровы: лицо у вас нехорошо". - "Да, Капитан Тимофеич, неладно что-то". - "Что с вами?" - "Да вот что, Капитон Тимофеич. Недавно купил я в городе жернова; ну, привез их домой, да как стал их с телеги-то выкладывать, понатужился, знать, что ли, в череве-то у меня так екнуло, словно оборвалось что... да вот с тех пор все и нездоровится. Сегодня даже больно неладно". - "Гм, - промолвил Капитон и понюхал табаку, - значит, грыжа. А давно с вами это приключилось?" - "Да десятый денек пошел". - "Десятый? (Фельдшер потянул в себя сквозь зубы воздух и головой покачал.) Позволь-ка себя пощупать. Ну, Василий Дмитрич, - проговорил он наконец, - жаль мне тебя, сердечного, а ведь дело-то твое неладно; ты болен не на шутку; оставайся-ка здесь у меня; я с своей стороны все старание приложу, а впрочем, ни за что не ручаюсь". - "Будто так худо?" - пробормотал изумленный мельник. "Да, Василий Дмитрич, худо; пришли бы вы ко мне деньками двумя пораньше - и ничего бы, как рукой бы снял; а теперь у вас воспаление, вон что; того и гляди, антонов огонь сделается". - "Да быть не может, Капитон Тимофеич". - "Уж я вам говорю". - "Да как же это! (Фельдшер плечами пожал.) И умирать мне из-за этакой дряни?" - "Этого я не говорю... а только оставайтесь здесь". Мужик подумал, подумал, посмотрел на пол, потом на нас взглянул, почесал в затылке да за шапку. "Куда же вы, Василий Дмитрич?" - "Куда? вестимо куда - домой, коли так плохо. Распорядиться следует, коли так". - "Да вы себе беды наделаете, Василий Дмитрич, помилуйте; я и так удивляюсь, как вы доехали? останьтесь".

- "Нет, брат Капитон Тимофеич, уж умирать, так дома умирать; а то что ж я здесь умру, - у меня дома и Господь знает что приключится". - "Еще неизвестно, Василий Дмитрич, как дело-то пойдет... Конечно, опасно, очень опасно, спору нет... да оттого-то и следует вам остаться". (Мужик головой покачал.) "Нет, Капитон Тимофеич, не останусь... а лекарствицо разве пропишите". - "Лекарство одно не поможет". - "Не останусь, говорят", - "Ну, как хочешь... чур, потом не пенять!"

Фельдшер вырвал страничку из альбома и, прописав рецепт, посоветовал, что еще делать. Мужик взял бумажку, дал Капитону полтинник, вышел из комнаты и сел на телегу. "Ну, прощайте, Капитон Тимофеич, не поминайте лихом да сироток не забывайте, коли что..." - "Эй, останься, Василий!" Мужик только головой тряхнул, ударил вожжой по лошади и съехал со двора. Я вышел на улицу и поглядел ему вслед. Дорога была грязная и ухабистая; мельник ехал осторожно, не торопясь, ловко правил лошадью и со встречными раскланивался... На четвертый день он умер.

Вообще удивительно умирают русские люди. Много покойников приходит мне теперь на память. Вспоминаю я тебя, старинный мой приятель, недоучившийся студент Авенир Сорокоумов, прекрасный, благороднейший человек! Вижу снова твое чахоточное зеленоватое лицо, твои жидкие русые волосики, твою кроткую улыбку, твой восторженный взгляд, твои длинные члены; слышу твой слабый, ласковый голос. Жил ты у великороссийского помещика Гура Крупяникова, учил его детей Фофу и Зезю русской грамоте, географии и истории, терпеливо сносил тяжелые шутки самого Гура, грубые любезности дворецкого, пошлые шалости злых мальчишек, не без горькой улыбки, но и без ропота исполнял прихотливые требования скучающей барыни; зато, бывало, как ты отдыхал, как ты блаженствовал вечером, после ужина, когда, отделавшись наконец от всех обязанностей и занятий, ты садился перед окном, задумчиво закуривал трубку или с жадностью перелистывал изуродованный и засаленный нумер толстого журнала, занесенный из города землемером, таким же бездомным горемыкою, как ты! Как нравились тебе тогда всякие стихи и всякие повести, как легко навертывались слезы на твои глаза, с каким удовольствием ты смеялся, какою искреннею любовью к людям, каким благородным сочувствием ко всему доброму и прекрасному проникалась твоя младенчески чистая душа! Должно сказать правду: не отличался ты излишним остроумием; природа не одарила тебя ни памятью, ни прилежанием; в университете считался ты одним из самых плохих студентов; на лекциях ты спал, на экзаменах - молчал торжественно; но у кого сияли радостью глаза, у кого захватывало дыхание от успеха, от удачи товарища? У Авенира... Кто слепо веровал в высокое призвание друзей своих, кто превозносил их с гордостью, защищал их с ожесточением? Кто не знал ни зависти, ни самолюбия, кто бескорыстно жертвовал собою, кто охотно подчинялся людям, не стоившим развязать ремень от сапог его?.. Все ты, все ты, наш добрый Авенир! Помню: с сокрушенным сердцем расставался ты с товарищами, уезжая на "кондицию"; злые предчувствия тебя мучили... И точно: в Деревне плохо тебе пришлось; в деревне тебе некого было благоговейно выслушивать, некому удивляться, некого любить... И степняки, и образованные помещики обходились с тобою как с учителем одни - грубо, другие - небрежно. Притом же ты и фигурой не брал; робел, краснел, потел, заикался... Даже здоровья твоего не поправил сельский воздух: истаял ты, как свечка, бедняк! Правда: комнатка твоя выходила в сад; черемухи, яблони, липы сыпали тебе на стол, на чернильницу, на книги свои легкие цветки; на стене висела голубая шелковая подушечка для часов, подаренная тебе в прощальный час добренькой чувствительной немочкой, гувернанткой с белокурыми кудрями и синими глазками; иногда заезжал к тебе старый друг из Москвы и приводил тебя в восторг чужими или даже своими стихами: но одиночество, но невыносимое рабство учительского звания, невозможность освобождения, но бесконечные осени и зимы, но болезнь неотступная... Бедный, бедный Авенир!

Я посетил Сорокоумова незадолго до его смерти. Он уже почти ходить не мог. Помещик Гур Крупяников не выгонял его из дому, но жалованье перестал ему выдавать и другого учителя нанял Зезе... Фофу отдали в кадетский корпус. Авенир сидел возле окна в старых вольтеровских креслах. Погода была чудная. Светлое осеннее небо весело синело над темно-бурою грядой обнаженных лип; кое-где шевелились и лепетали на них последние, ярко-золотые листья. Прохваченная морозом земля потела и оттаивала на солнце; его косые румяные лучи били вскользь по бледной траве; в воздухе чудился легкий треск; ясно и внятно звучали в саду голоса работников. На Авенире был ветхий бухарский халат; зеленый шейный платок бросал мертвенный оттенок на его страшно исхудавшее лицо. Он весьма мне обрадовался, протянул руку, заговорил и закашлялся. Я дал ему успокоиться, подсел к нему... На коленях у Авенира лежала тетрадка стихотворений Кольцова, тщательно переписанных; он с улыбкой постучал по ней рукой. "Вот поэт", - пролепетал он, с усилием сдерживая кашель, и пустился было декламировать едва слышным голосом:


Аль у сокола

Крылья связаны?

Аль пути ему

Все заказаны?


Я остановил его: лекарь запретил ему разговаривать. Я знал, чем ему угодить. Сорокоумов никогда, как говорится, не "следил" за наукой, но любопытствовал знать, что, дескать, до чего дошли теперь великие умы? Бывало, поймает товарища где-нибудь в углу и начнет его расспрашивать: слушает, удивляется, верит ему на слово и уж так потом за ним и повторяет. Особенно немецкая философия его сильно занимала. Я начал толковать ему о Гегеле (дела давно минувших дней, как видите). Авенир качал утвердительно головой, поднимал брови, улыбался, шептал: "Понимаю, понимаю!.. а! хорошо, хорошо!.." Детская любознательность умирающего, бесприютного и заброшенного бедняка, признаюсь, до слез меня трогала. Должно заметить, что Авенир, в противность всем чахоточным, нисколько не обманывал себя насчет своей болезни... и что ж? - он не вздыхал, не сокрушался, даже ни разу не намекнул на свое положение...

Собравшись с силами, заговорил он о Москве, о товарищах, о Пушкине, о театре, о русской литературе; вспоминал наши пирушки, жаркие прения нашего кружка, с сожалением произнес имена двух-трех умерших приятелей...

Помнишь Дашу? - прибавил он наконец, - вот золотая была душа! вот было сердце! И как она меня любила!.. Что с ней теперь? Чай, иссохла, исчахла, бедняжка?

Я не посмел разочаровать больного - и в самом деле, зачем ему было знать, что Даша его теперь поперек себя толще, водится с купцами - братьями Кондачковыми, белится и румянится, пищит и бранится.

Однако, подумал я, глядя на его изнеможенное лицо, нельзя ли его вытащить отсюда? Может быть, еще есть возможность его вылечить... Но Авенир не дал мне докончить мое предложение.

Нет, брат, спасибо, - промолвил он, - все равно где умереть. Я ведь до зимы не доживу... К чему понапрасну людей беспокоить? Я к здешнему дому привык. Правда, господа-то здешние...

Злые, что ли? - подхватил я.

Нет, не злые: деревяшки какие-то. А впрочем, я не могу на них пожаловаться. Соседи есть: у помещика Касаткина дочь, образованная, любезная, добрейшая девица... не гордая...

Сорокоумов опять раскашлялся.

Все бы ничего, - продолжал он, отдохнувши, - кабы трубочку выкурить позволили... А уж я так не умру, выкурю трубочку! - прибавил он, лукаво подмигнув глазом. - Слава Богу, пожил довольно; с хорошими людьми знался...

Да ты бы хоть к родным написал, - перебил я его.

Что к родным писать? Помочь - они мне не помогут; умру - узнают. Да что об этом говорить... Расскажи-ка мне лучше, что ты за границей видел?

Я начал рассказывать. Он так и впился в меня. К вечеру я уехал, а дней через десять получил следующее письмо от г. Крупяникова:


"Сим честь имею известить вас, милостивый государь мой, что приятель ваш, у меня в доме проживавший студент, г. Авенир Сорокоумов, четвертого дня в два часа пополудни скончался и сегодня на мой счет в приходской моей церкви похоронен. Просил он меня переслать к вам приложенные при сем книги и тетради. Денег у него оказалось 22 рубля с полтиной, которые, вместе с прочими его вещами, доставятся по принадлежности родственникам. Скончался ваш друг в совершенной памяти и, можно сказать, с таковою же бесчувственностию, не изъявляя никаких знаков сожаления, даже когда мы целым семейством с ним прощались. Супруга моя Клеопатра Александровна вам кланяется. Смерть вашего приятеля не могла не подействовать на ее нервы; что же до меня касается, то я, слава Богу, здоров и честь имею пребыть

Вашим покорнейшим слугою.

Г. Крупяников".


Много других еще примеров в голову приходит, - да всего не перескажешь. Ограничусь одним.

Старушка помещица при мне умирала. Священник стал читать над ней отходную, да вдруг заметил, что больная-то действительно отходит, и поскорее подал ей крест. Помещица с неудовольствием отодвинулась. "Куда спешишь, батюшка, - проговорила она коснеющим языком, - успеешь..." Она приложилась, засунула было руку под подушку и испустила последний вздох. Под подушкой лежал целковый: она хотела заплатить священнику за свою собственную отходную...

Да, удивительно умирают русские люди!

Иван Тургенев - Записки охотника - Смерть , читать текст

См. также Тургенев Иван - Проза (рассказы, поэмы, романы...) :

Записки охотника - Стучит!
- Что я вам доложу, - промолвил Ермолай, входя ко мне в избу, - а я т...

Записки охотника - Татьяна Борисовна и ее племянник
Дайте мне руку, любезный читатель, и поедемте вместе со мной. Погода...

Рассказчик с молодым соседом Ардалионом Михайлычем, недавно вступившим во владение имением, доставшимся от тётки, поехал охотиться в «мелоча» (молодые рощи). Сосед взял с собой десятского Архипа, толстого невысокого мужика, и недавно нанятого управителя, молодого человека лет девятнадцати.

Охотники не нашли ни одного выводка и отправились в лес. Этот лес рассказчик помнил с детства, потому что гулял там с гувернёром-французом. Лес, состоящий из 200-300 дубов и ясеней, поражал воображение ребёнка зеленью, тишиной, запахом, свежестью, но он вымерз бесснежной зимой 40-го года. Мёртвые деревья Ардалион Михалыч велел срубить только сейчас, когда они вдесятеро потеряли в цене, потому что тётушка их не продавала. Близко от места рубки помещики встретили мужика, который бежал за лекарем, потому что подрядчику Максиму неудачно упавший ясень верхними сучьями переломал руки и ноги.

Когда помещики нашли Максима, он умирал, смотрел широко раскрытыми глазами, как будто с удивлением. Максим сказал, что это Бог наказал его за то, что он заставил мужиков работать в воскресенье, велел деньги и купленную вчера лошадь отдать жене, раздать долги. Максим умер в тот момент, когда его попытались отвезти в больницу.

Рассказчик задумался о том, как удивительно умирает русский мужик. Он вспоминает, как у другого его соседа обгорел в деревне мужик, которого из овина вытащил заезжий мещанин. Мужик лежал при смерти, весь в ранах. Он ничего не просил, кроме квасу, причастился и ждал смерти. В избе стояла гробовая тишина, тягостно было там находиться, а вот в сенях шумели как ни в чём не бывало.

Рассказчик вспоминает, как однажды зашёл в селе Красногорье в больницу, устроенную помещицей из господского флигеля. Приятель рассказчика, тоже страстный охотник, фельдшер Капитон, на свои деньги купил шесть кроватей. Сумасшедший резчик Павел и сухорукая кухарка готовили травы и укрощали горячечных больных.

Во время визита рассказчика во двор въехала телега лыбовшинского мельника Василия Дмитрича, который дней десять тому надорвался, снимая с телеги жернова. Фельдшер определил у него грыжу и воспаление, не ручался за успех лечения и велел мельнику остаться в больнице. Но мельник решил, что «умирать так дома умирать», уехал домой «распорядиться», по дороге раскланиваясь со встречными, а через 4 дня умер.

Рассказчик снова повторяет, что русские люди умирают удивительно. Он вспоминает своего студенческого товарища Авенира Сорокоумова, больного чахоткой, который не окончил университета, не отличался умом, памятью, прилежанием, жил он у помещика Гура Крупяникова, учил его детей, Зёзю и Фофу. У Сорокоумова была кроткая улыбка и восторженный взгляд, младенческая чистая душа, слабый ласковый голос.

Авениру нелегко жилось в деревне, крестьяне относились к нему грубо, помещики – с пренебрежением. Он был одинок, несвободен и тяжело болен.

Рассказчик приехал к Авениру, когда тот уже почти не мог ходить. Авенир декламировал Кольцова, вспоминал студенческое время. Он знал, что умирает, но не сокрушался. Ему было «всё равно, где умереть».

Через десять дней после отъезда рассказчик получил письмо от Крупяникова, в котором помещик извещал, что четвёртого дня Сорокоумов скончался в совершенной памяти и «не изъявляя никаких знаков сожаления».

Последний пример удивительной смерти – кончина старушки помещицы, которая во время отходной молитвы стала умирать, но отказалась целовать крест раньше времени. Старушка подготовила под подушкой целковый, которым хотела заплатить за отходную молитву священнику.

  • «Смерть», анализ рассказа Тургенева
  • «Отцы и дети», краткое содержание по главам романа Тургенева
  • «Отцы и дети», анализ романа Ивана Сергеевича Тургенева
  • «Бежин луг», анализ рассказа Ивана Сергеевича Тургенева

Яков Аратов проживал на Шаболовке в небольшом деревянном доме со своей теткой Платонидой Ивановной, Платошей, как называл её ещё его отец. Ему было лет 25, но жил он замкнуто, занимался фотографией, дружил лишь с Купфером, обрусевшим немцем, который искренне был привязан к Аратову. За это Платоша прощала ему некоторую бесцеремонность и шумноватую жизнерадостность. Нравом Яков пошел в отца. Тот тоже жил уединенно, занимался химией, минералогией, энтомологией, ботаникой и медициной, слыл чернокнижником, считая себя правнуком Брюса, в честь которого назвал сына, и был склонен ко всему таинственному и мистическому. Яков унаследовал эту его черту, верил в тайны, которые можно иногда прозревать, но постигнуть - невозможно. При этом верил в науку. Ещё при жизни отца учился на физико-математическом факультете, но бросил.

И все же Купфер вытащил однажды Аратова на концерт в дом знакомой грузинской княгини.Но он недолго пробыл на том вечере. Несмотря на это, Купфер и в следующий раз завлек его к княгине, расхвалив первоклассный талант некой Клары Милич, про которую они пока не решили: Виардо она или Рашель. "У нее черные глаза?" - спросил Аратов. "Да, как уголь!" Оказалось, что он уже видел у княгини эту девушку. Ей было лет девятнадцать, она была высокая, прекрасно сложенная, с красивым смуглым лицом, задумчивым и почти суровым. Приняли её очень хорошо, долго и громко хлопали.

Во время пения Аратову показалось, что её черные глаза все время были обращены на него. Так продолжалось и потом, когда она читала из "Евгения Онегина". Чтение её, сначала немного торопливое, со слов "Вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой" сделалось выразительным и преисполнилось чувством. Глаза её смело и прямо смотрели на Аратова.

Вскоре после концерта рассыльный принес Аратову записку с приглашением прийти около пяти на Тверской бульвар. Это очень важно.

Сначала он твердо решил не ходить, но в половине четвертого отправился на бульвар. Просидев некоторое время на лавочке с мыслями о таинственной незнакомке, он вдруг почувствовал, как кто-то подошел и стал сзади него. Клара Милич была смущена, извиняясь за свою смелость,но ей так много хотелось сказать ему.

Аратов вдруг почувствовал досаду: на себя, на нее, на нелепое свидание и на это объяснение среди публики. Раздражение продиктовало сухую и натянутую отповедь: "милостивая государыня", "мне даже удивительно", "я могу быть полезным", "готов выслушать вас".

Клара была испугана, смущена и опечалена: "Я обманулась в вас..." Внезапно вспыхнувшее лицо её приняло злое и дерзкое выражение: "Как наше свидание глупо! Как я глупа!.. Да и вы..." Она захохотала и быстро исчезла.
Прошло два-три месяца. И вот однажды он прочел в "Московских ведомостях" сообщение о самоубийстве в Казани даровитой артистки и любимицы публики Клары Милич. Причиной,по слухам, была несчастная любовь. Купфер подтвердил, что это правда. Но газета врет, амуров никаких: горда была и неприступна Тверда, как камень. Только обиду не перенесла бы. Он ездил в Казань, познакомился с семейством. Настоящее имя её Катерина Миловидова, дочь учителя рисования, пьяницы и домашнего тирана.

Той же ночью Аратову приснилось, что он идет по голой степи. Вдруг перед ним появилось тонкое облачко, ставшее женщиной в белых одеждах. Глаза её были закрыты, лицо белое, а руки висели неподвижно. Не сгибаясь в спине, она легла на камень, подобный могильному, и Аратов, сложив руки на груди, лег рядом с ней. Но она поднялась и пошла, а он не смог даже пошевелиться. Она обернулась, глаза были живые, и лицо тоже ожило. Она поманила его. Это была Клара: "Если хочешь знать, кто я, поезжай туда!".

Утром он объявил Платоше, что едет в Казань. Там из бесед с вдовой Миловидовой и сестрой Клары Анной Аратов узнал, что Катя с детства была строптива, своевольна и самолюбива. Отца презирала за пьянство и бездарность. Вся она была огонь, страсть и противоречие. Говорила: "Такого, как я хочу, я не встречу... а других мне не надо!" - "Ну, а если встретишь?" - "Встречу... возьму".- "А если не дастся?" - "Ну, тогда... с собой покончу. Значит, не гожусь".
Анна решительно отвергла даже мысль о несчастной любви как причине гибели сестры. Вот её дневник, разве есть там намек на несчастную любовь?

Увы, на такой намек Аратов наткнулся сразу же. Он выпросил у Анны дневник и фотокарточку,пообещав вернуть его, и отправился в Москву.

Дома, в своем кабинете, он почувствовал, что находится теперь во власти Клары. Он взял её фотокарточку, увеличил, приладил к стереоскопу: фигура получила какое-то подобие телесности,но окончательно не оживала, глаза все смотрели в сторону. Она будто не давалась ему. Он припомнил,как Анна сказала про нее: нетронутая. Вот что дало ей власть над ним, тоже нетронутым. Мысль о бессмертии души вновь посетила его. "Смерть, где жало твое?" - сказано в Библии.
В вечернем мраке ему теперь стало казаться, что он слышит голос Клары, ощущает её присутствие.Однажды из потока звуков он сумел выделить слово "розы", в другой раз - слово "я"; почудилось,будто мягкий вихрь пронесся через комнату, через него, сквозь него. Белевшее в темноте пятно двери шевельнулось, и показалась белая женская фигура - Клара! На голове у нее венок из красных роз... Он приподнялся. Перед ним была его тетка в чепце и в белой кофте. Она забеспокоилась,услышав его крики во сне.

Сразу после завтрака Аратов отправился к Купферу, и тот рассказал, что Клара выпила яд уже в театре, перед первым актом, и играла как никогда. А как только занавес опустился, она тут же,на сцене, и упала...
В ночь после визита к другу Аратову приснилось, будто он хозяин богатого имения. Его сопровождает управляющий, маленький вертлявый человечек. Вот они подходят к озеру. У берега золотая лодочка: не угодно ли прокатиться, сама поплывет. Он шагает в нее и видит там обезьяноподобное существо, держащее в лапе склянку с темной жидкостью.

"Это ничего! - кричит с берега управляющий.

Это смерть! Счастливого пути!" Вдруг черный вихрь мешает все, и Аратов видит, как Клара, в театральном костюме, подносит к губам склянку под крики "браво", а чей-то грубый голос произносит: "А! ты думал, это все комедией кончится? Нет, это трагедия!"

Аратов проснулся. Горит ночник. В комнате чувствуется присутствие Клары. Он опять в её власти.

Клара, ты здесь?
- Да! - раздается в ответ.
- Если ты точно здесь, если понимаешь, как горько я раскаиваюсь, что не понял, оттолкнул тебя, - явись! Если ты теперь уверена, что я, до сих пор не любивший и не знавший ни одной женщины,после твоей смерти полюбил тебя, - явись!

Кто-то быстро подошел к нему сзади и положил руку на плечо. Он обернулся и на своем кресле увидел женщину в черном, с головой, повернутой в сторону, как в стереоскопе.

Обернись ко мне, посмотри на меня, Клара! - Голова тихо повернулась к нему, веки раскрылись,строгое выражение сменилось улыбкой.
- Я прощен! - с этими словами Аратов поцеловал её в губы". Вбежавшая на крик Платоша нашла его в обмороке.

Следующей ночи он дожидался уже с нетерпением. Они с Кларой любят друг друга. Тот поцелуй все ещё быстрым холодом пробегал по телу. В другой раз он будет обладать ею... Но ведь вместе жить им нельзя. Что ж, придется умереть, чтобы быть вместе с нею.

Вечером у него появился жар, и Платонида Ивановна осталась дремать в кресле. Среди ночи пронзительный крик разбудил её. Яша опять лежал на полу. Его подняли и уложили. В правой его руке оказалась прядь черных женских волос. Он бредил, говорил о заключенном им совершенном браке, о том, что знает теперь, что такое наслаждение. На секунду придя в себя, он сказал: "Не плачь,тетя. Да разве ты не знаешь, что любовь сильнее смерти?" И на лице его засияла блаженная улыбка.

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Иван Сергеевич Тургенев

У меня есть сосед, молодой хозяин и молодой охотник. В одно прекрасное июльское утро заехал я к нему верхом с предложением отправиться вместе на тетеревов. Он согласился. «Только, – говорит, – поедемте по моим мелочам, к Зуше; я кстати посмотрю Чаплыгино; вы знаете, мой дубовый лес? У меня его рубят». – «Поедемте». Он велел оседлать лошадь, надел зеленый сюртучок с бронзовыми пуговицами, изображавшими кабаньи головы, вышитый гарусом ягдташ, серебряную флягу, накинул на плечо новенькое французское ружье, не без удовольствия повертелся перед зеркалом и кликнул свою собаку Эсперанс, подаренную ему кузиной, старой девицей с отличным сердцем, но без волос. Мы отправились. Мой сосед взял с собою десятского Архипа, толстого и приземистого мужика с четвероугольным лицом и допотопно развитыми скулами, да недавно нанятого управителя из остзейских губерний, юношу лет девятнадцати, худого, белокурого, подслеповатого, со свислыми плечами и длинной шеей, г. Готдиба фон-дер-Кока. Мой сосед сам недавно вступил во владение имением. Оно досталось ему в наследство от тетки, статской советницы Кардон-Катаевой, необыкновенно толстой женщины, которая, даже лежа в постеле, продолжительно и жалобно кряхтела. Мы въехали в «мелоча». «Вы меня здесь подождите на полянке», – промолвил Ардалион Михайлыч (мой сосед), обратившись к своим спутникам. Немец поклонился, слез с лошади, достал из кармана книжку, кажется, роман Иоганны Шопенгауэр, и присел под кустик; Архип остался на солнце и в течение часа не шевельнулся. Мы покружили по кустам и не нашли ни одного выводка. Ардалион Михайлыч объявил, что он намерен отправиться в лес. Мне самому в тот день что-то не верилось в успех охоты: я тоже поплелся вслед за ним. Мы вернулись на полянку. Немец заметил страницу, встал, положил кишу в карман и сел, не без труда, на свою куцую, бракованную кобылу, которая визжала и подбрыкивала от малейшего прикосновения; Архип встрепенулся, задергал разом обоими поводьями, заболтал ногами и сдвинул наконец с места свою ошеломленную и придавленную лошаденку. Мы поехали.

Лес Ардалиона Михайлыча с детства был мне знаком. Вместе с моим французским гувернером m-r Desire Fleury, добрейшим человеком (который, впрочем, чуть было навсегда не испортил моего здоровья, заставляя меня по вечерам пить лекарство Леруа), часто хаживал я в Чаплыгино. Весь этот лес состоял из каких-нибудь двух– или трехсот огромных дубов и ясеней. Их статные, могучие стволы великолепно чернели на золотисто-прозрачной зелени орешников и рябин; поднимаясь выше, стройно рисовались на ясной лазури и там уже раскидывали шатром свои широкие узловатые сучья; ястреба, кобчики, пустельги со свистом носились над неподвижными верхушками, пестрые дятлы крепко стучали по толстой коре; звучный напев черного дрозда внезапно раздавался в густой листве вслед за переливчатым криком иволги; внизу, в кустах, чирикали и пели малиновки, чижи и пеночки; зяблики проворно бегали по дорожкам; беляк прокрадывался вдоль опушки, осторожно «костыляя»; красно-бурая белка резво прыгала от дерева к дереву и вдруг садилась, поднявши хвост над головой. В траве, около высоких муравейников, под легкой тенью вырезных красивых листьев папоротника, цвели фиалки и ландыши, росли сыроежки, волнянки, грузди, дубовики, красные мухоморы; на лужайках, между широкими кустами, алела земляника… А что за тень в лесу была! В самый жар, в полдень – ночь настоящая: тишина, запах, свежесть… Весело проводил я время в Чаплыгине, и оттого, признаюсь, не без грустного чувства въехал я теперь в слишком знакомый мне лес. Губительная, бесснежная зима 40-го года не пощадила старых моих друзей – дубов и ясеней; засохшие, обнаженные, кое-где покрытые чахоточной зеленью, печально высились они над молодой рощей, которая «сменила их, не заменив». Иные, еще обросшие листьями внизу, словно с упреком и отчаянием поднимали кверху свои безжизненные, обломанные ветви; у других из листвы, еще довольно густой, хотя не обильной, не избыточной по-прежнему, торчали толстые, сухие, мертвые сучья; с иных уже кора долой спадала; иные наконец вовсе повалились и гнили, словно трупы, на земле. Кто бы мог это предвидеть – тени, в Чаплыгине тени нигде нельзя было найти! Что, думал я, глядя на умирающие деревья: чай, стыдно и горько вам?.. Вспомнился мне Кольцов:


Где ж девалася
Речь высокая,
Сила гордая,
Доблесть царская?
Где ж теперь твоя
Мочь зеленая?..

– Как же это, Ардалион Михайлыч, – начал я, – отчего ж эти деревья на другой же год не срубили? Ведь за них теперь против прежнего десятой доли не дадут.

Он только плечами пожал.

– Спросили бы тетушку, – а купцы приходили, деньги приносили, приставали.

– Mein Gott! Mein Gott! – восклицал на каждом шагу фон-дер-Кок. – Што са шалость! што са шалость!

– Какая шалость? – с улыбкой заметил мой сосед.

– То ист как шалко, я спасать хотеллл. (Известно, что все немцы, одолевшие наконец нашу букву «люди», удивительно на нее напирают.)

Особенно возбуждали его сожаление лежавшие на земле дубы – и действительно: иной бы мельник дорого за них заплатил. Зато десятский Архип сохранял спокойствие невозмутимое и не горевал нисколько; напротив, он даже не без удовольствия через них перескакивал и кнутиком по ним постегивал.

Мы пробирались на место рубки, как вдруг, вслед за шумом упавшего дерева, раздался крик и говор, и через несколько мгновений нам навстречу из чащи выскочил молодой мужик, бледный и растрепанный.

– Что такое? куда ты бежишь? – спросил его Ардалион Михайлыч.

Он тотчас остановился.

– Ах батюшка, Ардалион Михайлыч, беда! Что такое?

– Максима, батюшка, деревом пришибло.

– Каким это образом?.. Подрядчика Максима?

– Подрядчика, батюшка. Стали мы ясень рубить, а он стоит да смотрит… Стоял, стоял, да и пойди за водой к колодцу: слышь, пить захотелось. Как вдруг ясень затрещит да прямо на него. Мы кричим ему: беги, беги, беги… Ему бы в сторону броситься, а он возьми да прямо и побеги… заробел, знать. Ясень-то его верхними сучьями и накрыл. И отчего так скоро повалился, – Господь его знает… Разве сердцевина гнила была.

– Ну, и убило Максима?

– Убило, батюшка.

– До смерти?

– Нет, батюшка, еще жив, – да что: ноги и руки ему перешибло. Я вот за Селиверстычем бежал, за лекарем.

Ардалион Михайлыч приказал десятскому скакать в деревню за Селиверстычем, а сам крупной рысью поехал вперед на осечки… Я за ним.

Мы нашли бедного Максима на земле. Человек десять мужиков стояло около него. Мы слезли с лошадей. Он почти не стонал, изредка раскрывал и расширял глаза, словно с удивлением глядел кругом и покусывал посиневшие губы… Подбородок у него дрожал, волосы прилипли ко лбу, грудь поднималась неровно: он умирал. Легкая тень молодой липы тихо скользила по его лицу.

Мы нагнулись к нему. Он узнал Ардалиона Михайлыча.

– Батюшка, – заговорил он едва внятно, – за попом… послать… прикажите… Господь… меня наказал… ноги, руки, все перебито… сегодня… воскресенье… а я… а я… вот… ребят-то не распустил.

Он помолчал. Дыханье ему спирало.

– Да деньги мои… жене… жене дайте… за вычетом… вот Онисим знает… кому я… что должен…

– Мы за лекарем послали, Максим, – заговорил мой сосед, – может быть, ты еще и не умрешь.

Он раскрыл было глаза и с усилием поднял брови и веки.

– Нет, умру. Вот… вот подступает, вот она, вот… Простите мне, ребята, коли в чем…

– Бог тебя простит, Максим Андреич, – глухо заговорили мужики в один голос и шапки сняли, – прости ты нас.

Он вдруг отчаянно потряс головой, тоскливо выпятил грудь и опустился опять.

– Нельзя же ему, однако, тут умирать, – воскликнул Ардалион Михайлыч, – ребята, давайте-ка вон с телеги рогожку, снесемте его в больницу.

Человека два бросились к телеге.

– Я у Ефима… сычовского… – залепетал умирающий, – лошадь вчера купил… задаток дал… так лошадь-то моя… жене ее… тоже…

Стали его класть на рогожу… Он затрепетал весь, как застреленная птица, выпрямился.

– Умер, – пробормотали мужики.

Мы молча сели на лошадей и отъехали.

Смерть бедного Максима заставила меня призадуматься. Удивительно умирает русский мужик! Состоянье его перед кончиной нельзя назвать ни равнодушием, ни тупостью; он умирает, словно обряд совершает: холодно и просто.

Несколько лет тому назад у другого моего соседа в деревне мужик в овине обгорел. (Он так бы и остался в овине, да заезжий мещанин его полуживого вытащил: окунулся в кадку с водой, да с разбега и вышиб дверь под пылавшим навесом.) Я зашел к нему в избу. Темно в избе, душно, дымно. Спрашиваю: где больной? «А вон, батюшка, на лежанке», – отвечает мне нараспев подгорюнившаяся баба. Подхожу – лежит мужик, тулупом покрылся, дышит тяжко. «Что, как ты себя чувствуешь?» Завозился больной на печи, подняться хочет, а весь в ранах, при смерти. «Лежи, лежи, лежи… Ну, что? как?» – «Вестимо, плохо», – говорит. «Больно тебе?» Молчит. «Не нужно ли чего?» Молчит. «Не прислать ли тебе чаю, что ли?» – «Не надо». Я отошел от него, присел на лавку. Сижу четверть часа, сижу полчаса – гробовое молчание в избе. В углу, за столом под образами, прячется девочка лет пяти, хлеб ест. Мать изредка грозится на нее. В сенях ходят, стучат, разговаривают: братнина жена капусту рубит. «А, Аксинья!» – проговорил наконец больной. «Чего?» – «Квасу дай». Подала ему Аксинья квасу. Опять молчанье. Спрашиваю шепотом: «Причастили его?» – «Причастили». Ну, стало быть, и все в порядке: ждет смерти, да и только. Я не вытерпел и вышел…

А то, помнится, завернул я однажды в больницу села Красногорья, к знакомому мне фельдшеру Капитану, страстному охотнику.

Больница эта состояла из бывшего господского флигеля; устроила ее сама помещица, то есть велела прибить над дверью голубую доску с надписью белыми буквами: «Красногорская больница», и сама вручила Капитону красивый альбом для записывания имен больных. На первом листке этого альбома один из лизоблюдов и прислужников благодетельной помещицы начертал следующие стишки:


Dans ces beaux lieux, ou regne l"allegresse,
Ce temple fut ouvert par la Beaute;
De vos seigneurs admirez la tendresse,
Bons habitants de Krasnogorie! –

а другой господин внизу приписал:


Et moi aussi J"aime ia nature!
Jean Kobyliatnikoff».

Фельдшер купил на свои деньги шесть кроватей и пустился, благословясь, лечить народ Божий. Кроме его, при больнице состояло два человека: подверженный сумасшествию резчик Павел и сухорукая баба Меликитриса, занимавшая должность кухарки. Они оба приготовляли лекарства, сушили и настаивали травы; они же укрощали горячечных больных. Сумасшедший резчик был на вид угрюм и скуп на слова; по ночам пел песню «о прекрасной Венере» и к каждому проезжему подходил с просьбой позволить ему жениться на какой-то девке Маланье, давно уже умершей. Сухорукая баба била его и заставляла стеречь индюшек. Вот, сижу я однажды у фельдшера Капитона. Начали мы было разговаривать о последней нашей охоте, как вдруг на двор въехала телега, запряженная необыкновенно толстой сивой лошадью, какие бывают только у мельников. В телеге сидел плотный мужик в новом армяке, с разноцветной бородой. «А, Василий Дмитрич, – закричал из окна Капитон, – милости просим… Лыбовшинский мельник», – шепнул он мне. Мужик, покряхтывая, слез с телеги, вошел в фельдшерову комнату, поискал глазами образа и перекрестился. «Ну что, Василий Дмитрич, что новенького?.. Да вы, должно быть, нездоровы: лицо у вас нехорошо». – «Да, Капитан Тимофеич, неладно что-то». – «Что с вами?» – «Да вот что, Капитон Тимофеич. Недавно купил я в городе жернова; ну, привез их домой, да как стал их с телеги-то выкладывать, понатужился, знать, что ли, в череве-то у меня так екнуло, словно оборвалось что… да вот с тех пор все и нездоровится. Сегодня даже больно неладно». – «Гм, – промолвил Капитон и понюхал табаку, – значит, грыжа. А давно с вами это приключилось?» – «Да десятый денек пошел». – «Десятый? (Фельдшер потянул в себя сквозь зубы воздух и головой покачал.) Позволь-ка себя пощупать. Ну, Василий Дмитрич, – проговорил он наконец, – жаль мне тебя, сердечного, а ведь дело-то твое неладно; ты болен не на шутку; оставайся-ка здесь у меня; я с своей стороны все старание приложу, а впрочем, ни за что не ручаюсь». – «Будто так худо?» – пробормотал изумленный мельник. «Да, Василий Дмитрич, худо; пришли бы вы ко мне деньками двумя пораньше – и ничего бы, как рукой бы снял; а теперь у вас воспаление, вон что; того и гляди, антонов огонь сделается». – «Да быть не может, Капитон Тимофеич». – «Уж я вам говорю». – «Да как же это! (Фельдшер плечами пожал.) И умирать мне из-за этакой дряни?» – «Этого я не говорю… а только оставайтесь здесь». Мужик подумал, подумал, посмотрел на пол, потом на нас взглянул, почесал в затылке да за шапку. «Куда же вы, Василий Дмитрич?» – «Куда? вестимо куда – домой, коли так плохо. Распорядиться следует, коли так». – «Да вы себе беды наделаете, Василий Дмитрич, помилуйте; я и так удивляюсь, как вы доехали? останьтесь». – «Нет, брат Капитон Тимофеич, уж умирать, так дома умирать; а то что ж я здесь умру, – у меня дома и Господь знает что приключится». – «Еще неизвестно, Василий Дмитрич, как дело-то пойдет… Конечно, опасно, очень опасно, спору нет… да оттого-то и следует вам остаться». (Мужик головой покачал.) «Нет, Капитон Тимофеич, не останусь… а лекарствицо разве пропишите». – «Лекарство одно не поможет». – «Не останусь, говорят», – «Ну, как хочешь… чур, потом не пенять!»

Фельдшер вырвал страничку из альбома и, прописав рецепт, посоветовал, что еще делать. Мужик взял бумажку, дал Капитону полтинник, вышел из комнаты и сел на телегу. «Ну, прощайте, Капитон Тимофеич, не поминайте лихом да сироток не забывайте, коли что…» – «Эй, останься, Василий!» Мужик только головой тряхнул, ударил вожжой по лошади и съехал со двора. Я вышел на улицу и поглядел ему вслед. Дорога была грязная и ухабистая; мельник ехал осторожно, не торопясь, ловко правил лошадью и со встречными раскланивался… На четвертый день он умер.

Вообще удивительно умирают русские люди. Много покойников приходит мне теперь на память. Вспоминаю я тебя, старинный мой приятель, недоучившийся студент Авенир Сорокоумов, прекрасный, благороднейший человек! Вижу снова твое чахоточное зеленоватое лицо, твои жидкие русые волосики, твою кроткую улыбку, твой восторженный взгляд, твои длинные члены; слышу твой слабый, ласковый голос. Жил ты у великороссийского помещика Гура Крупяникова, учил его детей Фофу и Зезю русской грамоте, географии и истории, терпеливо сносил тяжелые шутки самого Гура, грубые любезности дворецкого, пошлые шалости злых мальчишек, не без горькой улыбки, но и без ропота исполнял прихотливые требования скучающей барыни; зато, бывало, как ты отдыхал, как ты блаженствовал вечером, после ужина, когда, отделавшись наконец от всех обязанностей и занятий, ты садился перед окном, задумчиво закуривал трубку или с жадностью перелистывал изуродованный и засаленный нумер толстого журнала, занесенный из города землемером, таким же бездомным горемыкою, как ты! Как нравились тебе тогда всякие стихи и всякие повести, как легко навертывались слезы на твои глаза, с каким удовольствием ты смеялся, какою искреннею любовью к людям, каким благородным сочувствием ко всему доброму и прекрасному проникалась твоя младенчески чистая душа! Должно сказать правду: не отличался ты излишним остроумием; природа не одарила тебя ни памятью, ни прилежанием; в университете считался ты одним из самых плохих студентов; на лекциях ты спал, на экзаменах – молчал торжественно; но у кого сияли радостью глаза, у кого захватывало дыхание от успеха, от удачи товарища? У Авенира… Кто слепо веровал в высокое призвание друзей своих, кто превозносил их с гордостью, защищал их с ожесточением? Кто не знал ни зависти, ни самолюбия, кто бескорыстно жертвовал собою, кто охотно подчинялся людям, не стоившим развязать ремень от сапог его?.. Все ты, все ты, наш добрый Авенир! Помню: с сокрушенным сердцем расставался ты с товарищами, уезжая на «кондицию»; злые предчувствия тебя мучили… И точно: в Деревне плохо тебе пришлось; в деревне тебе некого было благоговейно выслушивать, некому удивляться, некого любить… И степняки, и образованные помещики обходились с тобою как с учителем одни – грубо, другие – небрежно. Притом же ты и фигурой не брал; робел, краснел, потел, заикался… Даже здоровья твоего не поправил сельский воздух: истаял ты, как свечка, бедняк! Правда: комнатка твоя выходила в сад; черемухи, яблони, липы сыпали тебе на стол, на чернильницу, на книги свои легкие цветки; на стене висела голубая шелковая подушечка для часов, подаренная тебе в прощальный час добренькой чувствительной немочкой, гувернанткой с белокурыми кудрями и синими глазками; иногда заезжал к тебе старый друг из Москвы и приводил тебя в восторг чужими или даже своими стихами: но одиночество, но невыносимое рабство учительского звания, невозможность освобождения, но бесконечные осени и зимы, но болезнь неотступная… Бедный, бедный Авенир!

Я посетил Сорокоумова незадолго до его смерти. Он уже почти ходить не мог. Помещик Гур Крупяников не выгонял его из дому, но жалованье перестал ему выдавать и другого учителя нанял Зезе… Фофу отдали в кадетский корпус. Авенир сидел возле окна в старых вольтеровских креслах. Погода была чудная. Светлое осеннее небо весело синело над темно-бурою грядой обнаженных лип; кое-где шевелились и лепетали на них последние, ярко-золотые листья. Прохваченная морозом земля потела и оттаивала на солнце; его косые румяные лучи били вскользь по бледной траве; в воздухе чудился легкий треск; ясно и внятно звучали в саду голоса работников. На Авенире был ветхий бухарский халат; зеленый шейный платок бросал мертвенный оттенок на его страшно исхудавшее лицо. Он весьма мне обрадовался, протянул руку, заговорил и закашлялся. Я дал ему успокоиться, подсел к нему… На коленях у Авенира лежала тетрадка стихотворений Кольцова, тщательно переписанных; он с улыбкой постучал по ней рукой. «Вот поэт», – пролепетал он, с усилием сдерживая кашель, и пустился было декламировать едва слышным голосом:


Аль у сокола
Крылья связаны?
Аль пути ему
Все заказаны?

Я остановил его: лекарь запретил ему разговаривать. Я знал, чем ему угодить. Сорокоумов никогда, как говорится, не «следил» за наукой, но любопытствовал знать, что, дескать, до чего дошли теперь великие умы? Бывало, поймает товарища где-нибудь в углу и начнет его расспрашивать: слушает, удивляется, верит ему на слово и уж так потом за ним и повторяет. Особенно немецкая философия его сильно занимала. Я начал толковать ему о Гегеле (дела давно минувших дней, как видите). Авенир качал утвердительно головой, поднимал брови, улыбался, шептал: «Понимаю, понимаю!.. а! хорошо, хорошо!..» Детская любознательность умирающего, бесприютного и заброшенного бедняка, признаюсь, до слез меня трогала. Должно заметить, что Авенир, в противность всем чахоточным, нисколько не обманывал себя насчет своей болезни… и что ж? – он не вздыхал, не сокрушался, даже ни разу не намекнул на свое положение…

Собравшись с силами, заговорил он о Москве, о товарищах, о Пушкине, о театре, о русской литературе; вспоминал наши пирушки, жаркие прения нашего кружка, с сожалением произнес имена двух-трех умерших приятелей…

– Помнишь Дашу? – прибавил он наконец, – вот золотая была душа! вот было сердце! И как она меня любила!.. Что с ней теперь? Чай, иссохла, исчахла, бедняжка?

Я не посмел разочаровать больного – и в самом деле, зачем ему было знать, что Даша его теперь поперек себя толще, водится с купцами – братьями Кондачковыми, белится и румянится, пищит и бранится.

Однако, подумал я, глядя на его изнеможенное лицо, нельзя ли его вытащить отсюда? Может быть, еще есть возможность его вылечить… Но Авенир не дал мне докончить мое предложение.

– Нет, брат, спасибо, – промолвил он, – все равно где умереть. Я ведь до зимы не доживу… К чему понапрасну людей беспокоить? Я к здешнему дому привык. Правда, господа-то здешние…

– Злые, что ли? – подхватил я.

– Нет, не злые: деревяшки какие-то. А впрочем, я не могу на них пожаловаться. Соседи есть: у помещика Касаткина дочь, образованная, любезная, добрейшая девица… не гордая…

Сорокоумов опять раскашлялся.

– Все бы ничего, – продолжал он, отдохнувши, – кабы трубочку выкурить позволили… А уж я так не умру, выкурю трубочку! – прибавил он, лукаво подмигнув глазом. – Слава Богу, пожил довольно; с хорошими людьми знался…

– Да ты бы хоть к родным написал, – перебил я его.

– Что к родным писать? Помочь – они мне не помогут; умру – узнают. Да что об этом говорить… Расскажи-ка мне лучше, что ты за границей видел?

Я начал рассказывать. Он так и впился в меня. К вечеру я уехал, а дней через десять получил следующее письмо от г. Крупяникова:

...

«Сим честь имею известить вас, милостивый государь мой, что приятель ваш, у меня в доме проживавший студент, г. Авенир Сорокоумов, четвертого дня в два часа пополудни скончался и сегодня на мой счет в приходской моей церкви похоронен. Просил он меня переслать к вам приложенные при сем книги и тетради. Денег у него оказалось 22 рубля с полтиной, которые, вместе с прочими его вещами, доставятся по принадлежности родственникам. Скончался ваш друг в совершенной памяти и, можно сказать, с таковою же бесчувственностию, не изъявляя никаких знаков сожаления, даже когда мы целым семейством с ним прощались. Супруга моя Клеопатра Александровна вам кланяется. Смерть вашего приятеля не могла не подействовать на ее нервы; что же до меня касается, то я, слава Богу, здоров и честь имею пребыть

Вашим покорнейшим слугою.

Г. Крупяников».

Много других еще примеров в голову приходит, – да всего не перескажешь. Ограничусь одним.

Старушка помещица при мне умирала. Священник стал читать над ней отходную, да вдруг заметил, что больная-то действительно отходит, и поскорее подал ей крест. Помещица с неудовольствием отодвинулась. «Куда спешишь, батюшка, – проговорила она коснеющим языком, – успеешь…» Она приложилась, засунула было руку под подушку и испустила последний вздох. Под подушкой лежал целковый: она хотела заплатить священнику за свою собственную отходную…

Да, удивительно умирают русские люди!

В одно прекрасное июльское утро заехал я к моему молодому соседу Ардалиону Михайловичу с предложением поохотиться на тетеревов. Он согласился с условием, что по дороге мы заедем к нему в Чаплыгино, где рубят дубовый лес. Сосед взял с собой десятского Архипа, толстого и приземистого мужика с четырехугольным лицом, и управляющего Готлиба фон-дер-Кока, юношу лет 19-ти, худого, белокурого, подслеповатого, с покатыми плечами и длинной шеей. Поместье недавно досталось Ардалиону в наследство от тетки.

Дубовый лес Ардалиона Михайловича был мне знаком с детства – я часто гулял здесь с моим гувернером. Бесснежная и морозная зима 40-го года погубила вековые дубы и ясени. Мне горько было смотреть на умирающий лес. Мы пробирались на место рубки, как вдруг послышался шум упавшего дерева и крик. Из чащи выскочил бледный мужик и сказал, что подрядчика Максима придавило срубленным ясенем. Когда мы подбежали к Максиму, он уже умирал.

При виде этой смерти я подумал, что русский мужик умирает, словно совершает обряд: холодно и просто. Несколько лет назад, в деревне у другого моего соседа, мужик обгорел в овине. Когда я зашел к нему, он умирал, а в избе шла обычная, повседневная жизнь. Я не вытерпел и вышел.

Еще, помнится, завернул я однажды в больницу села Красногорья, к знакомому фельдшеру Капитону. Вдруг на двор въехала телега, в которой сидел плотный мужик с разноцветной бородой. Это был мельник Василий Дмитриевич. Поднимая жернова, он надорвался. Капитон осмотрел его, нашел грыжу и начал уговаривать остаться в больнице. Мельник наотрез отказался и поспешил домой, чтобы распорядиться своим имуществом. На четвертый день он умер.

Вспомнил я и моего старинного приятеля, недоучившегося студента Авенира Сорокоумова. Он учил детей у великороссийского помещика Гура Крупяникова. Авенир не отличался ни умом, ни памятью, но никто не умел так, как он, радоваться успехам друзей. Я посетил Сорокоумова незадолго до его смерти от чахотки. Помещик не выгонял его из дому, но жалование платить перестал и нанял детям нового учителя. Авенир вспоминал студенческую юность и жадно слушал мои рассказы. Через 10 дней он умер.

Много еще примеров приходит в голову, но ограничусь одним. При мне умирала старушка помещица. Священник подал ей крест. Приложившись к кресту, она засунула руку под подушку, где лежал целковый – плата священнику, и испустила дух. Да, удивительно умирают русские люди.

Вариант 2

Рассказ автора о том, как однажды он со своим молодым соседом Ардалионом Михайловичем, недавно получившим в наследство имение, собрались поохотиться. По дороге они решили заглянуть на его участок, где мужики рубят дубовый лес. Этот старый дубовый лес был с самого детства знаком автору. Суровая и морозная зима погубила вековые дубы и ясени. И было горько смотреть, как эти деревья сейчас рубили. Когда пробирались на место рубки, послышался резкий шум падающего дерева и отчаянный вскрик. Навстречу выбежал мужик и сообщил, что подрядчик Максим попал под срубленный ясень. Когда подошли на место, Максим уже исходил последними вздохами.

При виде наступившей смерти, пришли мысли о том, что кончина русского человека выглядит словно какой-то обряд: холодно и ничем не примечательно. Вспомнился такой случай, когда у другого соседа при пожаре в овине обгорел мужик. В доме шла обычная житейская суета, а рядом умирал мужик. Трудно было на такое смотреть, и автор удалился.

Еще был такой случай, когда в больницу Красногорья заехала телега, на которой сидел мельник Василий Дмитриевич – здоровый и плотный мужик с широкой бородой. Оказалось, что он надорвался, сдвигая тяжеленные жернова. Фельдшер Капитон, осмотрев его, обнаружил грыжу и предложил тому лечение в больнице. Мельник категорически отказался и отправился домой, чтобы сделать необходимые указания по хозяйству. Он скончался, протянув всего четыре дня.

Вспомнился и недоучившийся студент Авенир Сорокоумов, который обучал детей помещика Гура Крупяникова. Он заболел чахоткой и лежал в доме помещика, который его не прогнал, но уже и не платил ему жалованье. А детей учил новый учитель. Когда автор его посетил, Авенир вспоминал студенческие годы и увлеченно слушал рассказы. Он спокойно умер через десять дней.

Особо памятен случай, когда умирающая старуха-помещица, приложившись к поданному батюшкой кресту, достала из-под подушки целковый, протянула священнику и сразу умерла. Удивительно спокойно умирают русские люди.

(Пока оценок нет)


Другие сочинения:

  1. Бирюк Я ехал с охоты вечером один, на беговых дрожках. В дороге меня застала сильная гроза. Кое-как схоронился я под широким кустом и терпеливо ожидал конца ненастья. Вдруг при блеске молний я увидел на дороге высокую фигуру. Это оказался здешний Read More ......
  2. Хорь и Калиныч Поразительна разница между внешностью и бытом мужиков Орловской и Калужской губерний. Орловский мужик мал ростом, сутуловат, угрюм, живет в осиновых избенках, ходит на барщину и носит лапти. Калужский оброчный мужик обитает в просторных сосновых избах, высок, глядит Read More ......
  3. Бурмистр Недалеко от моего имения живет молодой помещик, офицер в отставке, Аркадий Павлович Пеночкин. Человек он рассудительный и воспитанный, о подданных своих печется и наказывает их для их же блага. Роста он небольшого и собой недурен. От его светло-карих глаз Read More ......
  4. Малиновая вода В жаркий августовский день случилось мне быть на охоте. С трудом добрался я до ключа под названием “Малиновая вода”, бьющего из высокого берега Исты, напился и прилег в тени. Недалеко от меня сидели два старика и удили рыбу. Read More ......
  5. Смерть Ивана Ильича В перерыве заседания члены Судебной палаты узнают из газеты о смерти Ивана Ильича Головина, последовавшей 4 февраля 1882 г. после нескольких недель неизлечимой болезни. Сотоварищи покойного, любившие его, невольно рассчитывают возможные теперь перемещения по службе, и каждый Read More ......
  6. Ася Н. Н., немолодой светский человек, вспоминает историю, которая приключилась, когда ему было лет двадцать пять. Н. Н. тогда путешествовал без цели и без плана и на пути своем остановился в тихом немецком городке N. Однажды Н. Н., придя на Read More ......
  7. Смерть в Венеции Густав Ашенбах в теплый весенний вечер 19… года вышел из своей мюнхенской квартиры и отправился на дальнюю прогулку. Возбужденный дневным трудом, писатель надеялся, что прогулка его приободрит. Возвращаясь назад, он устал и решил сесть на трамвай у Read More ......
  8. На смерть Шевченко Детский опыт и знание жизни крестьянского народа, дали возможность Некрасову в произведении “На смерть Шевченко”, наиболее точно отобразить жизнь украинского поэта. Некрасов смог высказать всю боль крепостного, подневольного существования, которое не под силу понять свободному человеку. В Read More ......
Краткое содержание Смерть Тургенев